Чернильный лес

Сказки тёти Хель

Зонт грохнулся на пол.

Собственно, это было первое, что произошло, когда Мередит Пейн пришла на Кэндлмейкер-роу в половине пятого.

Зонт был большой и чёрный, и упал он ровно между ящиком с сушеной пижмой и корзинкой с мылом, и Грейс Хэлкет, в этот момент орудовавшая ножницами над пучком розмарина, успела подумать:

  • сейчас она нагнется за ним,
  • потом распрямится,
  • потом посмотрит на полки,
  • ооо, здесь она непременно скажет «простите», потому что удивится,
  • и, наконец, уйдет.

Так делали девять из десяти посетителей.

Вот только Мередит Пейн не нагнулась. Она стояла в дверях в промокшем до черноты пальто и смотрела не на полки, а прямо на Грейс. Губы у неё побелели.

Клиентка с высоким чеком, сказал червь. Обрати внимание на обувь!

Грейс не имела ни малейшего желания смотреть на обувь. Она положила ножницы, обошла прилавок, подняла зонт и поставила его в угол — к своему собственному — а потом перевернула табличку на двери с «Открыто» на «Закрыто».

— Садитесь, — кивнула она на стул у окна. — Чай будет через минуту. — Мне сказали, вы находите вещи, — произнесла женщина, так и не двигаясь с порога.

Голос у нее оказался низкий и ровный, хотя на слове «вещи» он всё-таки дрогнул.

— Кто сказал? — Женщина в пекарне на Брантсфилд. Я спросила, куда мне идти, если полиция... — она посмотрела на руки и вытерла их о пальто, после чего руки стали мокрее, чем были. — Я спросила, куда идти, если больше некуда. Она написала мне адрес на пакете для багетов.

Грейс кивнула. Могла бы догадаться. Миссис Юэн с Брантсфилд-плэйс присылала ей людей лет двенадцать, если не больше, с тех пор, как Грейс нашла ее кота (застрял на соседнем чердаке, ничего особенного), и писала адрес на всём, что попадалось под руку.

— Что вы потеряли? — Мужа, — сказала Мередит Пейн.

Вот оно, сказал червь. Боль клиента! Работай с болью.

***

Червь появился в голове у Грейс Хэлкет в 1662 году, примерно в ночь на Михайлов день, и с тех пор ни разу не затыкался дольше чем на неделю. Первые сто лет, к его чести, он говорил мало и по делу: «есть», «не туда идёшь», «чуешь? холодно!».

Потом он, видимо, научился слушать, но не думать. Он слушал все, что слышала она, и вся эта мешанина ерунды оседала в нем, как ил в бочке, и всплывало потом в самых не подходящих для этого местах, перемешанное, но все равно узнаваемое. Обрывки проповедей и объявления глашатаев, реклама лавандового мыла, речи в парламенте. О-о-о, однажды она послушала их все за день и неделю потом страдала от зубодробительной головной боли. Последние лет десять червь в основном пересказывал ей то, что она так или иначе слышала из чужих телефонов в автобусе № 23. И, судя по всему, больше всего ему нравились люди, объяснявшие, как стать успешным.

Иногда, когда она болела или сильно уставала, Грейс просто-напросто забывала, что он — это ОН, и принимала его за собственные мысли. Вот тогда становилось действительно плохо. В 2019-м она чуть не купила курс по личному бренду за 400 фунтов.

Лавка на Кэндлмейкер-роу, где прямо сейчас зажигались фонари и кипел чайник, досталась ей в 1961-м году от женщины, которая считала её своей племянницей. С тех пор Грейс продавала в ней сушеные травы, мыло, свечи и чай в жестянках. Всё остальное она делала в комнате над лавкой, причём иногда за деньги, а иногда нет.

Днём к ней заходили студенты — в основном за мылом, хотя она не была уверена в его приворотных свойствах, если только в антипрыщёвых, или туристы — эти фотографировали пучки под потолком для Pinterest и ничего не покупали. Под вечер обычно заявлялись старушки с Грассмаркета за пижмой и ромашкой. И вот, примерно раз в месяц кто-нибудь влетал или пропихивался, не глядя на полки, и Грейс уже по этому, по тому, как этот кто-нибудь стоял в дверях и молчал, знала, что пора поворачивать табличку.

В тот самый четверг, утром в автобусе № 23, две женщины через проход от неё читали, бурно дискутируя, о писательнице, у которой пропал муж. Та, что держала телефон, сказала: «Ну сама, конечно!». Вторая сказала «Конечно, сама», и обе довольным образом вздохнули и уставились в окно. Червь, что для него было нетипично, молчал до самой Принсес-стрит, а потом сообщил, что негативный инфоповод — тоже инфоповод, может даже и помощнее.

Мередит Пейн сидела на стуле у окна, обнимала двумя руками чашку ромашкового чая и не пила.

— Его зовут Оуэн, — сказала она. — Сорок семь лет. Стало в августе. Учитель географии. Пятого октября он уехал на четыре дня в Ассинт, как всегда один, с палаткой, он так делает каждую осень, я с ним не хочу — ненавижу спать на земле — и я привыкла, что он уходит один. Но он не вернулся девятого числа, а потом и не позвонил десятого. Одиннадцатого я уже сама пошла в полицию. — И там что? — Там со мной были очень вежливы. — Мередит поставила кружку на подоконник, а потом подправила рукой, чтобы ручка смотрела ровно на фонарь за окном. — Полиция искала его в горах все три дня. Потом полиция нашла его машину на стоялке у Дохинвера, и в машине не оказалось ни рюкзака, ни палатки, ни телефона, и полиция сказала... как же это было? Да, сказала, что горы большие. А потом сержант Кэмпбелл спросил меня, — Мередит свела брови, — не ссорились ли мы перед его отъездом, и была ли у него страховка, и почему я пришла к ним только одиннадцатого, а не десятого. — А почему? — Потому что я думала, что он шляется в горах и там нет связи! — Мередит выкрикнула это так громко, что с потолочной балки, к которой были привязаны пучки зверобоя, посыпалась труха. — Простите. Потому что каждый год он возвращается на полдня, а может и на день позже, ведь «там было слишком красиво». И каждый год я жду, и в этом году я тоже ждала, и мне это теперь ставят в вину.

За окном по Кэндлмейкер-роу прошуршал по лужам автобус, и в его окнах, как в аквариуме, сидели люди с телефонами. Грейс молчала.

— Я пишу детективы, — сказала Мередин своим коленям. — Одиннадцать книг вышли. Инспектор Морвен, может, вы видели в Уотерстоунс? Они лежат у входа...

Грейс не видела. В Уотерстоунс она не заходила с тех самых пор, как там перестали продавать чернила. Зато она вспомнила телефон между двумя женщинами в автобусе и фамилию на экране. Она взяла розмарин со стала и стала методично обрывать иголки в стеклянную банку.

— Так это про вас читали, — проговорила она. — Утром, в автобусе. — В автобусе? — кивнула, не поднимая головы, Мередит. — Уже и в автобусе. Ну да, что... и в газетах, и в пекарне, но там, пока я не вошла. Соседи перестали здороваться со мной. Мать Оуэна не берет трубку, а я звонила ей пять раз. Вчера у дома стоял человек с фотоаппаратом. — Почему сами?

Мередит не поняла вопрос и подняла брови.

— Простите, — спросила Грейс еще раз. — Почему те две были уверены, что вы сделали это сами?

Лицо у Мередит как-то разом расслабилось, от чего стало выглядеть еще более усталым.

— Восьмая в серии. Там женщина убивает мужа и говорит, что он ушел в горы. Сержант Кэмпбелл наверняка ее читал. Да, он так и сказал: «Довольно подробно описано, миссис Пейн». — Она взяла кружку с подоконника, но, повертев, так и вернула на место, не отпив. — Я знаю, как это выглядит. Я сама сочиняю такие вещи, и мне платят за такие вещи. Но я его не убивала. Он там. Он там, в горах, живой или... или нет, и мне нужно знать, где.

Идеальный кейс, сказал червь. Публичная персона. Кризис. Если найти — это на первую полосу. Подумай о позиционировании.

— Заткнись, — сказала Грейс.

Мередит вздрогнула и выпрямилась.

— Не вам. — Грейс помахала рукой вокруг собственного виска. — Простите, это профессиональное. Есть у вас что-нибудь его?

Из сумки Мередит выудила пакет. В пакете лежал серый шерстяной носок с заштопанной пяткой и большая карта — сложенный вчетверо лист Картографичского управления — разлохмаченный по сгибам так, что появились дырки, и весь в карандашных черточках.

— Носок я взяла из корзины с бельём, — извиняющимся тоном сказала Мередит. — Ну, нестиранный. Я читала, что нужно что-то нестираное. И карта его, он на ней отмечает, где ночевал, все прошлые годы, по возвращению. Этого года нет, потому что он. Ну... — Не успел.

Грейс потрогала пальцем носок. Он был сухой, колючий и пах больше шерстью и торфом, чем ногами. Когда она стиснула его в кулаке, в ладонь ей ткнулось что-то твердое — на стол полетел кусочек серого камня с блестящей слюдяной гранью, не больше ногтя.

— Гнейс, — присмотревшись, сказала Мередит. — Он всегда таскает камни в носках. Говорит, что это география.

Это уникальное торговое предложение, сообщил червь. Никто на рынке не работает с камнями в носках.

Грейс закрыла глаза, стиснув виски руками, и досчитала до пяти.

— Я беру за такую работу, — сказала она. — Но не деньгами. Расскажу потом. Приходите завтра в это же время, мне нужна ночь. — Но если он... — Тогда завтра к этому времени вы будете это знать, — пожала плечами Грейс. — Это, согласитесь, лучше, чем не знать.

Мередит встала. У двери она обернулась, посмотрев сначала на Грейс, а потом на качающийся звёздочками зверобой под потолком, на прилавок, куда уже переехали носок с камушком, и дернула подбородком.

— Вы правда что-то можете? — спросила она, прикусив губу. — Или вы просто добрая? — Я не добрая, — сказала Грейс. — Идите домой. О, и зонт не забудьте.

***

В марте 1647 года в Балкарри, что в Файфе, между Крейлом и Ансрутером, ветер дул с моря семь дней без перерыва, и на седьмой день в городе появился Ральф Спенс.

Гризел Хэлкет, вдова двадцати восьми лет, услышала о его приезде от соседки, которая принесла ей яйца и не вошла в дом, поставив корзину на порог. Звали соседку Марион Уоттерс, и до этого дня в дом она заходила, более того, садилась к очагу и жаловалась на мужа, пока Гризел делала для нее отвар от спины и слушала.

— Прошёл по Кингсбарнсу, — сказала Марион, отступив еще на два шага, — Четверых нашел. Двух уже... — Она не договорила, но подняла руку ладонью к шее. — Он у пастора ночует. Завтра будет здесь. — Кто-то его звал? — Кто-то звал. — Марион наконец подняла глаза от корзины. — Гризел, у тебя ведь на спине... Я видела, когда ты стирала. Родинка. Ты закрывай.

Когда Марион ушла, получив своё спасибо за яйца и новости, Гризел еще пару минут постояла на пороге, смотря, как её платок мелькает между домами. Ветер рвал дым из труб и уносил в сторону Cеверного моря.

Родинка у нее действительно была. А еще был отвар от спины, и семеро младенцев, которых она приняла, и трое, которых принять не смогла, и мать, которую в тридцать втором увезли в Сент-Эндрюс со связанными руками и не вернули. Был еще дар, но про дал не знал никто, кроме неё самой: мать научила молчать раньше, чем читать, лет в шесть. Не показывай. Не рассказывай. И Гризел не показывала и не рассказывала. Двенадцать последних лет она варила отвары из того, что росло у забора и на опушке, принимала роды в Балкарри и в Кингсбарнсе и ни разу не сделала ничего такого, что при свидетелях не смогла бы объяснить ромашкой, чисто вымытыми руками и везением.

Ральф Спенс пришёл на следующее утро в компании пастора Форбса, двух мужчин из Крейла и с кожаным футляром, в котором лежали иглы.

Она знала, что будет, поскольку об этом трепались все, кто возвращался с ярмарки, на которой время от времени вели процессы. Её разденут, будут искать дьявольскую метку, найдут родинку и воткнут в неё иглу. И если она не закричит и не будет крови, то этого хватит за доказательства. Также она и знала, что игла у Спенса с секретом — острие уходит в рукоятку, стоит только нажать, так что крика не будет ни у кого, ведь колоть-то и нечем. Об этом тоже рассказывали и знали, но всё равно каждый раз приговор почему-то выходил обвинительный.

Дверь она открыла раньше, чем в нее постучали. Пастор Форбс, увидев её на пороге, отступил назад, а Ральф Спенс снял шляпу, переливаясь всем приятным румяным лицом.

— Миссис Хэлкет, — сказал он. — Я не украду у вас много времени.

Руки ей связали. Потом её вывели во двор, где уже стояла толпа зевак, человек тридцать, весь Балкарри, а может и из ближайших кого принесло, и даже Марион Уоттерс стояла во втором ряду, правда, уставившись в землю. С неё сняли платой и чепец, ножом разрезали на спине платье (спрашивается, зачем? ткань дорогая, а деньги не бесплатные), и ветер, пришедший с моря, ударил её в голую кожу так, что она задохнулась.

Спенс, обойдя её кругом, шаря одними глазами, негромко, на вздохе, объявил:

— Вот она!

Гризел почувствовала, как он положил её тёплую сухую ладонь на лопатку, и как холодное острие коснулось родинки, и скорее услышала, чем увидела, как все тридцать человек перестали дышать.

Не показывай. Не рассказывай. Не показывай, Грейс, — сказала мать у неё в голове впервые за пятнадцать лет.

Игла вошла. Гризел Хэлкет посмотрела на серое заволокшееся облаками небо над крышей своего дома, на дым, вырванный ветром из трубы по соседству, на чаек, висевших над двором, не шевеля крыльями, и подумала, что если она сейчас закричит, то Спенс нажмёт сильнее, а если не закричит, то её отвезут в Сент-Эндрюс, как мать, и что между этими двумя вариантами, в сущности, разницы никакой. Финал, как ни крути, один.

И тогда она показала.

Позже, в Эдинбурге и Лондоне, в Амстердаме и в насквозь пропахшем виноградом пригороде Парижа, где она потом жила, ей случалось слышать, что об этом рассказывают. В рассказах пойманная ведьма превращалась в ворону, или в дым, или в чёрную кошку, которая прыгнула на Спенса и выцарапала ему глаза. Ничего этого не было. Ни-че-го-шень-ки.

Она просто поднялась — веревка на руках лопнула, платье свалилось, и она поднялась над двором голая по пояс, в одной нижней юбке, с иглой, всё ещё торчащей из лопатки. Поднялась она медленно, так что успела увидеть, как открылся рот у пастора Форбса, а Марион Уоттерс упала на колени, а потом ветер подхватил её, как чайку, и понёс на запад, прочь от моря, и последнее, что она услышала, был голос Ральфа Спенса, который орал, чтобы принесли сеть.

Сети не было. В Балкарри сетей не держали, сети были в Крейле у рыбаков, а до рыбаков было мили четыре.

***

Ночью Грейс Хэлкет разложила карту Оуэна Пейна на столе в комнате над лавкой, поставила по углам четыре банки — две с сушеной мятой и еще две с пустырником — чтобы не сворачивалась, и положила на центр носок.

Аудитория ждёт результата, сказал червь. Не затягивай с прогревом.

— Ты не знаешь, что такое прогрев, — сказала Грейс вслух. — Ты услышал это в чёртовом автобусе!

Знание — это то, что ты применяешь.

Отвечать второй раз она не стала. Взяв со стола камешек гнейса, она зажала его большим и указательным пальцами и провела рукой над картой от южного края к северному, от Лохинвера через Куинаг к Инчнадмарфу и там, где гнейс на бумаге сходился с гнейсом в пальцах, ладонь покалывало, будто она отлежала руку во сне. Она продолжала водить. Покалывание усиливалось у озера с длинным гэльским названием, но потом ушло, вернулось восточнее у гряды без имени и там над квадратом, про который карта не могла сообщить ровным счетом ничего, разве что похвастаться коричневыми горизонталями, слитыми в одно пятно, оно стало невыносимым.

Грейс отдернула руку. Носок как лежал, так и лежал.

Она положила ладонь снова, на то же место, и держала, в этот раз считая про себя. На счете семь носок под второй рукой сделался тёплым.

Грейс убрала руки с карты, села в кресло и некоторое время смотрела оттуда на квадрат с горизонталями, и на озеро без дороги к нему, и на четыре банки с мятой и пустырником на углах. Потом она вернулась и обвела квадрат карандашом.

Ну вот, сказал червь. Это и есть точка роста.

— Он живой, — сказала Грейс. — Заткнись.

***

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Дождь, который жандарм обещал кому-то в рацию, пошёл в три часа ночи и шёл до рассвета.

Марго спала в хижине. Ник стоял у воды и слушал дождь, бьющий по рубероиду, и думал о слове «твой», которое сам же и сказал. За четыреста лет он ни разу не отдавал никого из счёта и не знал, что бывает после.

Утром она вышла с рюкзаком.

Матрас и банка, в которой она разводила огонь, остались в хижине. Рюкзак был тот же, на одной лямке. Куртка на ней была чистая, футболка под курткой — та же, белая.

— Лодку я верну Дюмону, — сказала Марго. — Привяжу, где была. Матрас оставлю. Вдруг кому-нибудь пригодится. — Кому? — Не знаю. Ты же не спишь.

Она столкнула плоскодонку в воду. Ник пошёл по берегу.

По пути к пристани Дюмона они проплыли под старым мостом, и Марго подняла шест и посмотрела вверх, на парапет. Конверт лежал там же, где Жюльен его положил, промокший насквозь, дождь его не унёс. Она вылезла на опору, дотянулась и взяла.

— Это моё, — сказала она Нику, спрыгивая обратно в лодку. — Семь евро в час, с июня по сентябрь, он всё равно недоплатил.

У пристани Дюмона стояла на цепи плоскодонка. Марго привязала рядом вторую и продела цепь аккуратно, чтобы Дюмон ничего не заметил. Потом она вышла на бечевник.

Бечевник был пуст, в лужах стояла серая вода. Лента у моста в Клермаре висела мокрая и несколько раз перекрученная. Машины с полосой не было — ушла ещё ночью, во время дождя, и Ник подумал, что она вернётся сегодня к вечеру, когда старый Леруа обнаружит, что сына нет ни дома, ни в лодках, и что машина его стоит на дороге за лесом.

— Куда ты? — спросил Ник. — В Лилль. — Марго поправила лямку. — Он был прав хоть в чём-то. — А дальше? — Дальше посмотрю.

Она стояла на тропе, у поворота, у той самой ольхи. Ник стоял в ольховнике, на своём краю. Между ними было шагов десять — столько же, сколько между ним и всеми, кого он видел живыми.

— Ты вернёшься?

Он не знал, что спросит это, пока не спросил.

— Нет, — сказала Марго. — У меня один, мне хватит. Больше не надо.

Ник кивнул.

— Спасибо, — сказала она. — За что теперь? — За то, что не посчитал.

Она повернулась и пошла по бечевнику в сторону Сент-Омера, не глядя и не оборачиваясь. Дождь перестал. Ник смотрел ей вслед, и чёрная куртка слилась с ольхой на том же месте, что и в первое утро.

Он стоял здесь до неё четыреста лет, и все четыреста ему было довольно. Он поднял скрипку, проверил струну и опустил.

***

Машина с полосой вернулась к вечеру, и стояла две недели.

Старый Леруа искал сына.

Три ночи подряд он выводил жёлтую лодку с навесом на каналы, с фонарём на носу, и правил шестом мимо островов, и звал. «Жюлье-е-ен!» — голос у него был низкий, сорванный, и он звал через равные промежутки. Ник шёл по дну под лодкой. Он видел шест, входящий в ил в полуметре от него, и руку на шесте, тоже в веснушках, только старую.

Во вторую ночь Леруа остановил лодку у поворота и долго светил фонарём в ольховник, где было темнее всего.

Человек ночью, у трясины, с фонарём, один? Ник стоял на своём краю со скрипкой в руке. Ему не надо было даже гавота: старый Леруа пошёл бы на любую ноту, он три ночи не спал.

Ник не поднял смычок. Он стоял, пока лодка не ушла к мосту, и потом стоял ещё, хотя за четыреста лет не пропустил ни одного, кто пришёл сам.

В четверг днём на бечевник пришла Клэр.

Ник узнал её по описанию Марго: маленькая, с пухлыми губами и светлой лошадиной чёлкой. Она шла медленно, останавливалась у каждого поворота и заглядывала в воду. У ольхи она задержалась подольше, набрала номер и стояла, прижав телефон к уху. Ник издалека слышал, как из трубки ей отвечает ровный женский голос, один и тот же, несколько раз подряд.

Она не плакала, только сказала в трубку: «Ты где? Ну ты где?», убрала телефон и пошла обратно.

Жандармы ходили по островам две недели, вернулся вертолёт, водолаз спускался в канал у старого моста и нашёл там смазанный ил на кольце в опоре, к которому кто-то недавно привязывал лодку. Больше ничего. Хижину торфяника на дальнем острове тоже обыскивали, вытряхнув матрас и кочерыжки. Дюмон сказал, что видел там девчонку Вандекерхове, и что она, кажется, уехала. Жан Вандекерхове сказал, что дочь не у него и ему всё равно, где она. В La Voix du Nord крупно написали «девятый пропавший» и ниже «расследование продолжается».

Через две недели машина ушла, и ленту сняли окончательно.

Ник играл каждый вечер. По бечевнику никто не ходил — сначала из-за ленты, потом по привычке, — он играл всё равно. Счёт встал на 1419 и больше не рос.

Зимой канал замёрз у берегов, и обе плоскодонки Дюмона вмёрзли в лёд у пристани. Рубероид на хижине торфяника просел под снегом, так что в январе провалился на матрас. Ник играл. В феврале по бечевнику днём прошёл человек с собакой, та потянула носом в сторону ольховника и зарычала, но человек оттащил её за поводок.

В апреле по бечевнику пробежал первый спортсмен.

Парень в велосипедках, в белых наушниках, с телефоном в чехле на плече. Он бежал ровно, кивая головой в такт чему-то своему, и не смотрел по сторонам. Ник поднял скрипку.

Он заиграл не гавот, а ту, из радиоприёмника, — про то, что когда он её обнимает, она видит жизнь в розовом цвете, — и играл её во всю силу, глядя бегуну в спину.

Бегун не услышал.

***

Поздравляю, мой дорогой читатель, мы с тобой закончили эту историю. У неё будет еще одна глава, но относиться она будет к прошлому.

Я не знаю, что будет с Марго. Пожалуй, об одном мы можем сказать точно: она никогда не утонет.

Первая глава здесь Вторая глава здесь Третья глава здесь Четвертая глава здесь

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

На «во сколько точно» Марго ответила в восемь вечера, когда окончательно стемнело: «23:00. Старый мост. Один.» Ответ пришёл через минуту и состоял из двух букв: ok.

— Он написал «ok», — сказала она Нику. — Латиницей. Он всегда так пишет, когда ссыт. Когда не боится, он пишет «ага».

В десять вечера Марго вымыла голову в канале.

Вода была ледяная, октябрьская, и она мыла быстро, наклонившись с плоскодонки, а потом отжала волосы и заплела в косу. Потом достала из рюкзака последнюю чистую белую футболку и надела под куртку. Ник стоял у воды и смотрел, как она застёгивается.

— Зачем? — Он должен меня узнать. — Марго затянула молнию до горла. — В темноте, без фонаря. Я летом всегда ходила в белом.

Ник взял скрипку и подтянул колок. Струна отозвалась. Он не помнил, когда в последний раз настраивался перед тем, как играть.

***

К старому мосту она пошла не по бечевнику, а по воде: у моста в Клермаре стояла машина с синей полосой, и Марго не хотела, чтобы её записали в блокнот второй раз. Она правила шестом вдоль тёмных островов, мимо спящих грядок, мимо чьей-то собаки, которая вышла к воде и не залаяла. Ник шёл по дну в двух метрах от её шеста.

Машину с полосой они оба увидели с воды. Она стояла на мосту с погашенной мигалкой, и внутри, за опущенным стеклом, горел свет: жандарм ел бутерброд и читал что-то в телефоне. Рация на приборной доске прожевала несколько слов и замолчала.

Марго пригнулась и повела плоскодонку под мост. Под пролётом было черно и капало. Она подтянулась к опоре, ухватилась за неё рукой и замерла.

Наверху хлопнула дверца.

Шаги по камню, прямо над головой. Кашель. Потом луч фонаря, который прошёл по воде выше по каналу, вернулся, прошёл ниже, задержался на ольхе и ушёл на тот берег. Жандарм сказал в рацию: «...ничего, тихо, дождь собирается», ему ответили треском. Он постоял ещё, и Ник снизу, из-под воды, видел подошву его ботинка на краю моста и красный огонёк сигареты.

С шеста Марго капало в канал.

Дверца хлопнула снова. Марго досчитала до ста — Ник видел, как беззвучно шевелились губы, — и оттолкнулась.

Старый каменный мост был в километре выше по каналу, торча ещё монашеским горбом. Фонарей на нём не было. Марго привязала лодку к железному кольцу под пролётом, кинула на дно куртку, поднялась на мост в одной футболке и села на парапет лицом к дороге. Ник стал у ольхи, на своём краю, в ста шагах. Отсюда он видел мост, дорогу и тропу, которая вела от дороги к мосту.

Было без десяти одиннадцать, когда далеко на дороге хлопнула дверца и пискнула сигнализация. Потом раздались шаги по гравию, потом появился свет.

Свет включался и гас снова и снова, раза три. Тот, кто шёл, никак не мог решить, страшнее ему идти в темноте, или быть увиденным. По тропе от дороги двигалось белое пятно телефонного экрана, который держали перед собой на вытянутой руке, — и над ним угадывалась кепка.

— Марго? — сказал шёпотом голос, хотя вокруг на километр не было никого. — Марго, ты тут? — Тут.

Кепка вздрогнула. Экран погас.

— Блин, я тебя не вижу! — Голос был молодой, с придыханием, человек последние метров сто шёл слишком быстро. — Ты где? На мосту? — На мосту.

Он поднялся по горбу, держась за парапет, и Ник увидел его целиком: кепка, куртка нараспашку и телефон в руке, с погасшим экраном, но не убранный. Это был тот самый, с лодки, хотя веснушки в темноте было не различить.

Он остановился в трёх шагах от Марго.

— Ты чего творишь? — сказал он.

Марго молчала.

— Нет, ты чего творишь? Ты понимаешь, что ты написала? Ты понимаешь, что если отец... — Он оглянулся на дорогу. — Он не должен это видеть. Ты слышишь? Он не должен. Он меня из дома... он лодки... ты не понимаешь, что такое отец.

— Понимаю. — Ничего ты не понимаешь! — Шёпот сорвался. Он спохватился и снова понизил голос. — Ладно. Ладно, слушай. Давай спокойно. Сколько? — Что «сколько»? — Сколько ты хочешь? У меня есть. Немного, но есть. Вот. — Он вытащил из кармана куртки белый конверт, из тех, что продают на почте, и положил на парапет рядом с ней. — Тут пятьсот. Я даю тебе пятьсот, и ты уедешь в Лилль, ты же хотела в Лилль, ты говорила... — Я не говорила.

Конверт лежал на парапете. Марго на него даже не посмотрела. В кармане у Жюльена загудел телефон, он выхватил его, и экран поставил синюю полоску на подбородке снизу.

— Клэр, — сказал он и стал быстро тыкать в экран большим пальцем. — Спрашивает, где я. — Он показал Марго экран, и Ник издалека видел только белый прямоугольник. — Я написал: у отца. Понимаешь? У отца! Мне нельзя здесь быть.

Жюльен сжал телефон в ладони и забегал глазами по конверту.

— Ну кто-то же говорил про Лилль? — Он провёл рукой по лицу. — Марго. Марго, ну не надо к отцу! Ну пожалуйста. Я тебя прошу. Я не хотел тогда, я не знал, что сказать, он же рядом стоял, оба стояли, что я мог... — Ты мог сказать «мой».

Он замолчал.

Ник стоял у ольхи и слушал. На своём веку он слышал многих — зовущих мать и бога, торгующихся с трясиной или с тем же богом. Никто из них ещё не торговался стоя на твёрдом сухом мосту с телефоном в руке, и всё-таки не мог остановиться.

— Никто тебе не поверит, — внезапно сказал Жюльен другим голосом.— Ты знаешь? Ты на болоте живёшь. Жандармы про тебя спрашивали, все знают, что ты... что с тобой не всё в порядке. Тест? Какой тест?! Да кто его видел? Ты его нарисовала. Придёшь к отцу с бумажкой — он тебя с крыльца спустит. — Может быть. — Так зачем тогда? — Чтобы он увидел твоё лицо, когда я приду.

Жюльен стоял. До него доходило не то, что она сказала, а то, что она не боится. Он-то ждал слёз и торга.

— Где он? — сказал он наконец. — Тест. Где бумага? — У меня. В рюкзаке. Рюкзак у ольхи. — Отдай. Отдай мне, и я... мы поговорим. Нормально. Я приду к тебе завтра, мы всё обсудим, я скажу отцу, я обещаю тебе, только отдай сейчас.

Марго спрыгнула с парапета.

— Пойдём.

Она шла впереди, по тропе вдоль воды, и не оглядывалась. Жюльен шёл за ней и то и дело зажигал экран: светил то под ноги, то вперёд, на неё.

— Выключи, — сказала Марго, не оборачиваясь. — Патруль. — Где? — У моста в Клермаре. Отсюда видно машину, и если ты будешь светить, тебя тоже увидят. Ты этого хочешь?

Экран погас. Дальше он шёл в темноте на звук её шагов, спотыкаясь и ругаясь шёпотом. Один раз он сказал «Марго, подожди», и она не подождала.

На полпути с дороги донёсся треск рации — далеко, у моста в Клермаре, — и Жюльен замер.

— Я дальше не пойду.

Марго остановилась и обернулась. В темноте он видел только её футболку.

— Тогда завтра в девять, — сказала она. — Я приду к твоему отцу. Клэр, наверное, тоже будет, она у вас по утрам за кассой.

Треск рации смолк. Жюльен пошёл дальше. Он шёл за белой футболкой. Больше в этой темноте не было ничего, за чем можно было идти.

У поворота, рядом с ольхой, Марго остановилась.

— Здесь. — Где рюкзак? — Там. — Она показала в ольховник. — Пять шагов. — Я ничего не вижу. — Зато я вижу.

И тогда Ник поднял скрипку.

Он заиграл старое, 1638-го года, так тихо, чтобы не было слышно на мосту в Клермаре, а только здесь, у ольхи. Он играл про дом и про хлеб на столе, он играл музыку, от которой французы Людовика вставали с земли и шли в трясину, думая, что идут домой.

Жюльен замер.

Ник видел его лицо. Лицо было то же, что у всех: растерянное, потом пустое. Рот приоткрылся, рука с телефоном опустилась.

— Что это? — сказал Жюльен.

Марго шагнула с тропы в ольховник. И ещё раз. И ещё. Она шла по кочкам, потом по воде, и Ник понял, что она идёт к трясине — прямо и не глядя, тем же шагом, что и в первую ночь. Белая футболка уходила в темноту, и Жюльен смотрел ей вслед.

— Марго?!

Она не ответила. Она вышла на трясину и не провалилась. Чёрная гладь приняла её ступни в кроссовках и держала. Марго стояла прямо на ней, посреди того самого места, и стояла спокойно, сунув руки в карманы куртки.

— Здесь, — сказала она. — Рюкзак здесь.

Жюльен пошёл вперёд.

Он шёл на музыку и на белое пятно, и одно с другим слились для него в единый образ. Ник играл. Кочки, потом вода. Жюльен шёл, как шли все, не глядя под ноги, — под ноги смотреть было и нечего, там, куда он шёл, ног не было видно. Он провалился по колено и не заметил. По пояс — и удивился. По грудь — и увидел Ника.

— Кто это? — сказал он. — Марго, кто это?

Ник опустил смычок.

Стало тихо. Жюльен стоял в трясине по грудь, в трёх шагах от Марго, которая стояла на трясине, и переводил глаза с неё на Ника и обратно. Потом до него дошло, где он.

— Марго, — прохрипел он. — Марго, я не могу... я, кажется, застрял. Дай руку.

Она не дала. Он рванулся. Трясина взяла его по плечи.

— МАРГО!

Дальше он делал то, что делали все, только намного громче. Он выбрасывал руки, хватал чёрную жижу и тянул её к себе, он пытался подтянуть ногу, и тогда другая уходила глубже, он верещал, потом перестал, потому что понял, что от крика уходит вниз быстрее, и заговорил, захлёбываясь словами, глядя на неё снизу вверх.

— Марго, вытащи. Вытащи, я всё сделаю. Я скажу отцу. Я завтра скажу отцу, я при всех скажу, мой, мой ребёнок, я знал, что мой, Марго, я всегда знал, я просто... он рядом стоял... вытащи, я тебя умоляю, я на тебе женюсь, я тебе всё отдам, лодки отдам, всё... Я в Лилле работу нашёл, уедем, вдвоём уедем, я Клэр брошу, я её не люблю, это отец хотел, у них магазин... Марго! — Ты знал, что твой? — Знал! Знал, конечно, знал! Вытащи!

Марго присела на корточки. Трясина под ней не шелохнулась.

— Вот и всё, — сказала она.

Он схватил её за щиколотку.

Ник шагнул вперёд и остановился на краю, потому что дальше края ему хода не было. Жюльен держал её обеими руками, и тянул, веся вдвое больше неё, но Марго не сдвинулась ни на сантиметр. Она сидела на корточках на чёрной глади, и его руки скользили по её ноге, по мокрой ткани, по кроссовкам, и не могли удержаться. Трясина под ним чавкнула. Он ушёл по горло.

— Не рвись, — сказала Марго.

Он не понял.

— Не рвись. Кто не рвётся, того не берёт. Ляг на спину и не двигайся.

Он услышал. Ник видел, что он услышал: глаза его на секунду остановились. Он попробовал. Он откинул голову, раскинул руки, замер, и трясина, которая уже держала его за горло, тоже замерла.

Прошло три секунды. Потом что-то ткнулось ему в ногу под водой, и он дёрнулся.

Всё кончилось быстро. Он рванулся всем телом и крикнул — одно слово, коротко, детским голосом, — и это было слово «папа». Потом жижа сомкнулась над кепкой, и на поверхность вышла одна рука, сжимающая телефон, телефон включился от нажатия, и белый экран посветил вверх, в ольху, Марго в лицо. Потом рука ушла. Экран светил из-под трясины ещё пару минут, мутно и зеленовато, и погас.

Пузыри. Потом ничего.

Ник стоял на краю. Он знал этот вдох — тысячу четыреста девятнадцать раз он его слышал, — и сейчас ждал. Болото взяло и вздохнуло.

Марго сидела на корточках посреди трясины и смотрела на место, где пять минут назад была кепка.

Она сидела долго. Потом встала и пошла к нему по чёрной глади, вышла на твёрдый край и остановилась в шаге.

— Тысяча четыреста двадцать, — сказала она. — Нет.

Она подняла голову.

— Ты стояла на ней, — сказал Ник. — Ты сидела на ней. Он тянул тебя вниз, и ты не ушла ни на палец. — Я не рвалась. — Нет. — Он никогда этого не говорил. — Не рвётся — это про тех, кого она ещё может взять. Тебя она взять не может. Она с тебя получила в ту ночь, ты сама знаешь что. Это не пройдёт. Она сыта тобой навсегда.

Марго молчала.

— Ты можешь ходить по ней. По этой трясине, по любой другой, по любой воде — вода это помнит. — Я что, теперь не умру? — Умрёшь. Тебя собьёт машина, ты замёрзнешь, ты состаришься. — Он посмотрел на то место, где была кепка. — Но не в воде. Вода тебя не возьмёт, никакая и никогда. Ты пришла сюда, чтобы кончилось. Здесь не кончится. Ни в этом болоте, ни в каком другом.

Он ждал слёз или удивлённого возгласа, но она стояла и смотрела на трясину, и лицо у неё было такое же, как когда она ела багет.

— Понятно, — сказала Марго.

Ник стоял с опущенной скрипкой в руке.

— Тысяча четыреста двадцать, — повторила она. — Нет, — сказал он. — Этот не мой. Этот твой.

***

Первая глава здесь Вторая глава здесь Третья глава здесь

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Два дня Марго провела в Сент-Омере, и Ник не знал, что она там делала. Вернулась она в воскресенье к вечеру с телефоном.

Телефон был её собственный, старый, с трещиной через весь экран, и он не работал: зарядки у неё не было с тех пор, как отец распахнул дверь сарая. Марго повертела его в руке и протянула Нику экраном вперёд.

— Смотри. Я стою на бечевнике. Вот здесь, у поворота, где ольха. Темно. Бежит человек, в ушах музыка. Я выхожу ему навстречу и говорю: «Простите, у вас нет фонарика? Телефон сел, я не вижу тропы». — Он останавливается. — Он вынимает наушник. — Она вынула из уха воображаемый наушник. — Чтобы услышать, что я говорю. Он ведь не знает, что я говорю, может, мне плохо. Он останавливается, и тут ты играешь.

Ник смотрел на трещину на экране.

— А ты? — А я говорю: «Спасибо, там короче». — Марго показала подбородком на ольховник. — И он к тебе идёт.

***

Первый бегун появился в понедельник, в четверть восьмого, в жилете со светоотражающей полосой.

Ник стоял в ольховнике в двадцати шагах от поворота и видел, как полоса подпрыгивает вдоль канала. Марго вышла на тропу. Она держала телефон перед собой экраном вверх, и когда полоса поравнялась с ней, сказала что-то — этого Ник не расслышал. Бегун остановился. Рука поднялась к уху.

Ник негромко заиграл гавот — тот самый, что взял голландца. Бегун стоял с одним наушником в кулаке и белым проводком, свисающим до пояса, и голова его медленно поворачивалась к ольховнику. Марго что-то сказала и показала на ольху. Бегун сонно кивнул и пошёл к ольхе, освещая себе дорогу телефоном.

С фонарём! Чёрт. Ник заиграл ещё тише. Фонарь — это плохо, с фонарём смотрят под ноги, с фонарём не сходят с тропы...

Но бегун с тропы сошёл. Пятно света запрыгало по кочкам, потом по воде, и Ник понял, что света тот уже не видит: идёт на звук, а телефон просто держит в руке. На середине трясины пятно ушло вниз и погасло.

Ник опустил смычок. Дальше было то же, что всегда.

Марго стояла на бечевнике и смотрела. Она не отвернулась ни разу — ни когда бегун закричал, ни когда перестал. Когда по трясине прошли пузыри, она убрала телефон в карман и через ольховник пришла к Нику.

— Тысяча четыреста шестнадцать, — сказала она.

Она стояла у поворота каждый вечер, с семи до девяти, в куртке и с мёртвым телефоном.

В среду по бечевнику шла женщина с палками для скандинавской ходьбы и с фонарём на лбу — лет шестидесяти, в розовой ветровке. Палки стучали по гравию в такт. Марго вышла навстречу и сказала своё про телефон. Женщина остановилась и посветила ей в лицо.

— Деточка, тебе плохо? — Ник слышал её отсюда: голос был громкий, учительский. — Куда тебе? В Клермаре? Пойдём, я провожу, мне по пути.

На «провожу» Марго, похоже, не рассчитывала. Женщина взяла её под локоть, и они пошли по тропе вдвоём, к повороту. Он поднял скрипку и не заиграл. Если он заиграет, пойдут обе. Марго не рвётся, Марго не утонет, но...

— Там короче, — сказала Марго у ольхи и резко высвободила локоть. — Где? Там же болото! — Там тропа. Я по ней хожу.

И Ник заиграл.

Женщина замолчала на полуслове. Фонарь на её лбу повернулся к ольховнику и замер. Она стояла с открытым ртом, и палки висели у неё на запястьях на петлях. Потом она сказала тихое удивлённое «ой» и пошла. Марго осталась на тропе.

Пятно света уходило через кочки, за пятном — розовая ветровка и палки. Палки она так и не сняла, и они волочились за ней по воде. У края трясины пятно качнулось, ушло вниз на полметра и остановилось: женщина провалилась по пояс и стояла. Фонарь светил вверх, в ольху, потом вбок, потом заметался.

Когда он погас, Марго уже сидела на корточках у канала и мыла руки.

— Тысяча четыреста семнадцать, — сказала она, поднимаясь.

В четверг пришли двое.

Парень и девушка в одинаковых синих куртках шли медленно, обнявшись, и наушники у них были одни на двоих — по одному в ухе у каждого. Марго вышла на тропу. Парень вынул свой наушник, девушка — свой. Ник заиграл.

Парень повернулся к ольховнику, но девушка вздрогнула и потянула его за рукав.

— Томас, пойдём. Мне не нравится! — Дай две минуты. Ты слышишь? Послушай. — Томас!

Парень взял её за руку и повёл. Девушка упиралась. Она упиралась до самой воды, а потом перестала, потому что наконец услышала. Лицо у неё разгладилось. Дальше они шли вместе, за руку, и провалились рядом, и рвались рядом, и парень до последнего держал её ладонь над водой и под ней.

Впервые за четыреста лет он взял двоих одной музыкой. Он не знал, что так тоже можно.

Марго стояла на тропе, пока не кончилось. Потом пришла в ольховник.

— Она не хотела, — сказала Марго. — Она пошла. — Её вели! — Она пошла, — повторил Ник. — Ногами. Меня не касается, кто вёл.

Марго посмотрела на него, а потом всё-таки сказала:

— Тысяча четыреста девятнадцать.

***

Два дня после этого не было никого. Марго сидела на пороге хижины и чистила капусту, когда вдруг сказала:

— Двенадцать евро, Ты спрашивал. Это два багета и пачка сигарет. Или час в лодке у Леруа. — Тогда это мало. — Это смотря чей час.

Ник теперь приходил на остров не вечером, а сразу, едва темнело, и уходил под утро. Он играл ей то, что она просила. Чаще всего она просила Пиаф. Он играл Пиаф, хотя ему казалось, что он играет её хуже, чем гавоты, но Марго говорила «хорошо».

— Слова, — сказал он одним вечером, — Про что там? Ты сказала: о любви. — Про то, что когда он её обнимает, она видит жизнь в розовом цвете. — Кто «он»? — Не написано. Просто он.

Ник подумал о человеке, который обнимает. Он видел розовое: закат над Клермаре в июне, когда вода в каналах делается цвета мяса. При чём здесь объятия?

— Играй дальше, — сказала Марго.

В пятницу у моста в Клермаре встала машина с синей полосой.

Марго увидела её с бечевника и не остановилась, потому что останавливаются только виноватые. Из машины вышел плотный усатый человек в тёмно-синей форме, с фонарём в одной руке и рацией в другой. Он посветил ей под ноги, потом в лицо.

— Мадемуазель, болото закрыто после семи. Вы не видели объявления? — Видела. — Куда идёте? — Домой. — Где ваш дом?

Марго показала подбородком на острова. Жандарм посветил туда же. Луч дошёл до ольховника, где стоял Ник, прошёл сквозь него и упёрся в чёрную воду.

— Фамилия? — Вандекерхове.

Жандарм опустил фонарь.

— Дочь Жана? Так это ты... Отец сказал, ты уехала в Лилль. — Отец много чего говорит. — Ты живёшь на островах? Одна? — У друзей.

Жандарм достал блокнот и стал медленно писать почти что печатными буквами. Вандекерхове. Острова.

— Восемь человек за три недели, — сказал жандарм, не поднимая глаз. — Все на этом бечевнике, все после семи. Ты ничего подозрительного не видела? — Я не смотрю по сторонам.

Он закрыл блокнот.

— Завтра здесь будет патруль. И вертолёт. Иди домой, к друзьям, и сиди-ка там. — Он помолчал. — И передай Жану, что я его видел вчера в «Кафе де ла Пэ» и он был не в лучшем виде.

В субботу над болотом действительно появился вертолёт.

Ник услышал его раньше, чем увидел, и не понял, что слышит: гул шёл со всех сторон сразу и давил на воду. Потом из-за леса Клермаре вышла чёрная точка с огнём под брюхом, и огонь стал ощупывать болото. Луч прошёл по каналам и по грядкам с капустой. Дошёл до трясины и задержался.

Марго уже лежала в хижине на полу, отодвинув матрас от окна. Она успела крикнуть только одно слово — «жандармы!», — но Ник стоял у воды и смотрел на луч, который прошёл по нему и скользнул дальше. Его не увидели: он был холодный, машина искала тепло, и всё, что жило на болоте, светилось для неё, кроме Ника.

Вертолёт сделал три круга и ушёл на Сент-Омер.

— Это всё твой голландец, — сказала Марго, когда вылезла. Она вся была в паутине. — Нашли велосипед. Я видела вчера у моста: там жандармы, лента и водолаз в канале. За три недели восемь человек, Ник. Ты «Ла Вуа дю Нор» на первой полосе, но болото закрывают на ночь. — Что значит закрывают? — Значит, на бечевнике будет стоять машина с мигалкой, а по островам ходить патруль с фонарями. Значит, бегуны кончились.

Ник стоял у воды. Из-за леса ещё доносился гул.

— Тогда это всё, — сказал он. — Нет. — Марго стряхнула паутину с рукава. — Тогда не всё. Просто теперь приходить будет только тот, кому очень надо.

***

В воскресенье она пошла на рынок. У неё кончилась капуста, кончилась соль, хлеб и консервы, а на площади в Сент-Омере по воскресеньям стояли ряды до самого собора, и там можно было купить что угодно. Или украсть, если очень постараться.

Она вернулась в четыре, ещё засветло, и не села на порог. Она стояла у воды, там, где обычно стоял он, и смотрела на трясину.

— Жюльен был на рынке, — сказала она.

Ник ждал.

— С Клэр. — Марго сплюнула в воду. — С той самой, у которой мать заперла дверь на цепочку. Он держал её за талию у прилавка с сыром. Она увидела меня первая и отпустила его руку, а он не понял, почему, и обернулся. — Марго замолчала.— Он сказал: «Ты ещё здесь? Я думал, ты уехала». — И что ты? — Ничего. Взяла сыр.

Она достала из кармана куртки кусок в бумаге и отломила Нику, забыв, что он не ест. Он взял и держал сыр в согнутой руке.

— Он ещё сказал, — Марго говорила ровно, глядя на трясину, — что отец видел меня на болоте. Что все знают, где я живу. Что жандармы про меня спрашивали. И засмеялся. Клэр не засмеялась, надо отдать ей должное. Клэр смотрела на прилавок.

Из-под трясины всплыл и лопнул пузырь.

— Я знаю, кто будет следующим, — сказала Марго.

Они говорили об этом всю ночь, сидя на перевёрнутой плоскодонке.

— Он должен прийти сам, — сказал Ник. — Придёт. — Ночью, на закрытое болото, мимо машины с мигалкой? — Придёт. — С чего ты взяла?

Марго обхватила колени.

— Он ссыкло, — сказала она. — Ссыкло делает две вещи: врёт и не верит. Он соврал при отце. Теперь ему надо проверить, что ложь держится. Если я напишу ему, что она не держится, он придёт. Хоть бы и ночью, хоть бы мимо мигалки. Потому что если ложь не держится, то это узнает не только мой отец, это узнает его отец. — Что ты напишешь? — Что сделала тест. — Какой тест? — На отцовство. Есть такой, до родов: у матери берут кровь, в ней с десятой недели плавает кровь ребёнка. А от отца — что угодно: волос, бутылка, окурок. Он всё лето пил на лодке и кидал бутылки под скамью, я их выгребала каждый вечер. Он это помнит. — Марго помолчала. — Во Франции такое нельзя, но в Бельгии делают по почте, за триста евро.

Ник сверлил её глазами.

— Откуда у тебя триста евро? — Ниоткуда! Я не делала тест. — Марго посмотрела на него. — А он не спросит. — И что ты напишешь? — Что срок шестнадцать недель, что лаборатория в Турне, что результат у меня и что завтра в девять я везу его старому Леруа. И что если он хочет обсудить, то сегодня я буду ждать в одиннадцать у старого моста в Клермаре.

Ник повернул голову в ту сторону.

— Он не знает, что ребёнка нет, — сказала Марго. — Никто не знает. Меня ведь выгнали беременной. А тест он проверить не сможет. Чтобы проверить, надо прийти. — Он придёт с фонарём. — Я напишу, чтобы выключил, потому что жандармы. Он точно выключит. Он больше всего на свете боится жандармов, а после них — отца. — Она подняла голову. — А потом я скажу ему, что стою у ольхи. И ты сыграешь. — Что мне сыграть? — То, что играл мне в первую ночь на острове. То, от чего пришёл монах.

Ник молчал.

— Сыграй, — сказала Марго. — Сейчас? — Я хочу знать, что он услышит.

Он поднял скрипку и заиграл старое — 1638-го года, про дом. Тогда от этой мелодии по ольховникам шли солдаты, которые до того две недели не вставали с земли. Ник играл и смотрел на неё. Марго сидела на плоскодонке, обхватив колени, и слушала. Трясина за её спиной вздохнула и затихла. Марго не шевелилась и дослушала до конца, до последней протяжной ноты, а когда он опустил смычок, сказала:

— Хорошо. Это подойдёт. — Ты сейчас не пошла. — Я уже была. — Зачем тебе я, — сказал он наконец. — Ты знаешь тропу. Ты можешь просто привести его к краю и толкнуть. — Я не хочу просто. — Марго посмотрела на трясину. — Ты говорил: кто ночью сходит с дороги на музыку, тот сам всё решил. Я хочу, чтобы он решил сам. Чтобы шёл на музыку. Чтобы ответил. — Она помолчала. — Ты меня этому научил, Ник.

***

Телефон она зарядила в понедельник утром в кафе у вокзала, где выгребла из-под автомата два евро. Сообщение написала там же, за столиком, взяв кофе. Вечером она показала его Нику на экране, слово в слово.

«Жюльен. Срок 16 недель. Я сделала тест на отцовство в лаборатории в Турне, в Бельгии: моя кровь и твой мусор с лодки, ты его оставлял под скамьёй всё лето. Результат у меня, 99,9. Завтра в 9 утра везу его твоему отцу, потом в жандармерию. Если хочешь поговорить до этого — сегодня в 23:00 у старого моста в Клермаре. Фонарь не включай, на болоте патруль. М.»

Она нажала «отправить» в 11:40.

Ник в это время стоял на дне канала под мостом у Леруа. Он пришёл туда в первый раз за четыреста лет, шагая прямо по илистому дну, и стоял в зелёной воде, глядя вверх. Над ним качались жёлтые днища. Стоял октябрь, туристов почти не было, но одна лодка отчалила — с навесом, с двумя пассажирами в дождевиках, — и на корме с шестом стоял парень в кепке. Ник видел его снизу: кроссовки на мокрой доске и руки в веснушках. Парень что-то говорил пассажирам и смеялся. Он опустил шест в воду в полуметре от Ника, и Ник посмотрел на шест, и на руку, и на лицо над рукой.

Лицо было обыкновенное. Ник ждал чего-то другого.

Лодка прошла над ним и ушла к мосту. Ник стоял в иле и смотрел ей вслед, пока жёлтое не стало серым.

Ответ, который она так же показала ему вечером, пришёл в 11:52.

«во сколько точно»

— Придёт, — сказала Марго.

***

Первая глава здесь Вторая глава здесь

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Освальд Фэйрвезер проснулся в четверть четвёртого пополудни, как просыпался каждый день последние четыреста лет, и первым делом, ещё не открыв глаз, потянулся к альманаху, лежавшему на тумбочке.

Двадцать третье сентября. Закат — 19:07, восход — 6:58. Он сосчитал, шевеля губами, хотя считал это уже в июле, и в августе, и позавчера: одиннадцать часов пятьдесят одна минута. Девять минут недобрали до ровного, но альманах врал каждый год, и Освальд давно решил не принимать его всерьёз.

Одна ночь в году, когда тьмы и света поровну, и в эту ночь ему можно было есть.

Первые лет двести он тратил её на что попало. На жареного гуся при дворе, куда его никто не приглашал, на устриц в Уитстабле, на сыр, от которого потом три дня болела голова. Последние тридцать лет он тратил её на яблочный пирог с корицей, который пекла для него Хэрриет Пембл из пекарни «Пембл и дочь» на Хай-стрит, и ждал этого пирога весь год. В июле он сверялся с альманахом, в августе ходил мимо сада Ходжа смотреть, как наливаются соком яблоки, а с первого сентября вычёркивал дни в календаре, висевшем на стене.

Он спустил ноги с кровати, стоявшей в подвале старой мельницы у самой реки, надел халат и поднялся наверх, чтобы ждать. До заката оставалось почти четыре часа.

Без четверти четыре в дверь постучали.

На крыльце стояла Имоджен Пембл, девица шестнадцати лет в куртке с капюшоном, и держала в руках сложенный вчетверо листок. Освальд отступил вглубь коридора, куда не доставал свет, и она, не дожидаясь приглашения, протянула листок через порог.

— От бабушки, — сообщила она.

Почерк был тот же, что и на ценниках в пекарне: крупный, с завитушками, только строчки в этот раз ехали вниз.

Освальд. У меня грипп. Тридцать восемь и семь, врач велел лежать. Пирога не будет. Простите. Х.П.

Он прочёл записку дважды, потом перевернул её, словно на обратной стороне могло обнаружиться что-то ещё. Увы, обратная сторона была чистая.

— Она в постели, — пояснила Имоджен, вытянув шею и разглядывая коридор поверх его плеча: вешалку с одним плащом, лестницу вниз и зеркало, завешенное шарфом. — Кашляет. Говорит, что ей очень жаль, а потом опять кашляет. Я сказала, что вы поймёте. — Я понимаю, — проговорил Освальд.

Он стоял с запиской в руке, а девочка стояла на крыльце. Между ними лежала золотая и тёплая полоса сентябрьского солнца шириной в дверной проём, совершенно непроходимый дверной проём.

— А вы сами не умеете? — спросила Имоджен наконец. — Печь? — Ну да. Вам четыреста лет всё-таки. — Четыреста тридцать один, — поправил он машинально. — Нет. Не доводилось. — И я не умею, — сказала она. — Только разогревать.

Они помолчали. По Хай-стрит проехал трактор с прицепом, полным яблок, и ветер донёс до крыльца их свежий кислый запах.

— Пекарня открыта? — спросил Освальд. — Закрыта, но у меня ключ. — Духовка? — Газовая. Я умею включать.

Он посмотрел на солнце, которое опустилось к крышам, но ещё не думало садиться, потом ещё раз на записку.

— В таком случае, — произнёс он, — мне нужно, чтобы вы пригласили меня в пекарню. Если вас не затруднит, вслух. Это обязательно.

Имоджен подняла брови.

— Прям без приколов обязательно? — Пря... правда. — Мистер Фэйрвезер, — проговорила она, выставив вперёд одну ногу, будто Лир в поле, — не желаете ли войти в пекарню «Пембл и дочь»? — И добавила уже обычным голосом: — Только в семь, а то вы сгорите к чёртовой бабушке.

***

Пекарня пахла остывающими противнями, дрожжами, сахарной пудрой и чуть-чуть уксусом, которым протирали прилавок. Имоджен зажгла свет, и Освальд, переступив порог ровно в тот момент, когда за спиной у него погасла последняя красная полоса над крышами, остановился посреди кухни, огляделся и понял, что ни разу за тридцать лет не заходил дальше прилавка.

Кухня была тесная, с большим железным столом посередине, с духовкой, похожей на паровозную топку, с полками, где стояли банки без подписей, и с гвоздём, на котором висела продырявленная с одного края тетрадь в клеёнчатой обложке.

— Рецепты, — сказала Имоджен, снимая тетрадь. — Бабушка при мне их никогда не открывала. Говорит, руки сами помнят.

Освальд раскрыл тетрадь. Первые страницы были исписаны почерком, который он не знал, — ровным, мелким, чернилами, а не пастой, и в самом начале стояло: «1958. Хлеб на каждый день». Дальше почерк менялся, чернила уступали синей шариковой ручке, и на сорок первой странице, под заголовком «Яблочный, О.Ф., 23 сент.», значилось:

Тесто — как всегда. Яблоки — сколько войдёт. Брамли, с Ходжева сада, не магазинные. Большие, зелёные, чтобы кислило от одного взгляда. Корица — на глаз. Сахар — меньше, чем хочется. Печь — пока не будет готов.

Ниже, другой ручкой, было приписано: «О.Ф. любит потемнее», а ещё ниже, совсем свежая: «Не пересушить!!!»

Освальд перечитал страницу трижды.

— «Как всегда», — произнёс он. — Ну да, — отозвалась Имоджен, доставая из-под стола мешок муки. — Как всегда. — А как всегда? — Откуда ж я знаю? Я только ем. — Она поставила мешок на стол, и над ним поднялось белое облако. — Тут где-то должно быть тесто отдельно. В самом начале, там же, где хлеб.

Тесто нашлось на четвёртой странице, чернилами 1958 года, и там было хотя бы написано, сколько чего. Если считать, что «фунт муки» и «полфунта масла, холодного» можно назвать точным указанием, а «воды — по надобности» вообще кто-нибудь когда-нибудь понимал.

— Масло холодное, — прочёл Освальд. — Насколько холодное? — Типа из холодильника. — У меня руки холоднее холодильника, — заметил он. — Это преимущество?

Имоджен посмотрела на его длинные белые руки с ровными ногтями и хмыкнула.

— Вообще да, — согласилась она. — Бабушка вечно жалуется, что у неё горячие. Значит, тесто на вас.

***

Первое тесто он месил так, словно оно было ему должно.

Имоджен, сидевшая на табурете с тетрадью на коленях и телефоном в руке, наблюдала за этим минут пять, а потом сказала, что, кажется, так нельзя. Потом она нашла в телефоне видео, где женщина с очень чистой кухней объясняла, что масло нужно втирать в муку пальцами.

— Легко! — порхала по кухне женщина, — как будто вы гладите кошку! И быстро, пока масло не согрелось.

Освадьд хмыкнул.

— У меня оно не согреется, — сказал он, глядя на серую, плотную, блестящую массу, которая лежала перед ним на столе и ничем не напоминала ни кошку, ни тесто. — Зато вы его убили, — заметила Имоджен.

Он посмотрел на массу.

— Это можно как-нибудь спасти? — Женщина говорит, что нет. Женщина говорит, что тогда будет как подошва. — Имоджен отложила телефон. — Начинайте заново, не стесняйтесь. Муки у нас мешок.

Второе тесто он делал так, как велела женщина с чистой кухней, то есть пальцами и легко, и стараясь думать о кошке. Имоджен, стоя у него над плечом, отвешивала муку на старых весах с гирьками, потому что у тетради не было мнения о граммах, а у Освальда — о килограммах.

— Сколько это? Это фунт? — спросил он. — Четыреста пятьдесят четыре. — Чего? — Граммов. — В моё время были фунты, — сообщил он, выпрямляясь над миской. — И то не сразу. До этого мерили мешками. — А в ваше время была корица? — Была. По цене серебра. Её держали под замком.

Имоджен насыпала муки в миску, поставила на весы гирьку и посмотрела на него сбоку, прищурившись. Потом она потёрла нос запястьем, чтобы не испачкать мукой, и наконец выпалила:

— А зеркала? — Что зеркала? — Вы в них есть? — Есть, — ответил Освальд, втирая масло. — Просто плохо получаюсь. — А чеснок? — В яблочном пироге чеснока не нужно, так что вопрос праздный. — А гроб?

Освальд поднял на неё глаза.

— У меня обычная кровать. Но в подвале, потому что там тихо и не бывает солнца, и это, если хотите знать, единственное отличие от вашей комнаты, не считая порядка. — Он поднял руки, с которых сыпались мучные крошки, и придирчиво оглядел содержимое миски. — Так?

Имоджен заглянула в миску. Масло разошлось в муке мелкими жёлтыми хлопьями, и вся масса стала похожа на мокрый песок, ровно как на видео.

— Так, — признала она. — Воды теперь. По надобности. — Что такое «по надобности»? — Понятия не имею. Лейте, пока не станет как надо.

Он лил, она мешала, потом мешал он, а она лила, и в конце концов на столе оказался комок, который можно было назвать тестом, если не приглядываться. Освальд завернул его в плёнку и убрал в холодильник, как велела тетрадь. Часы над дверью показывали двадцать минут девятого.

— Яблоки! — сказала Имоджен.

***

Яблоки, как явствовало из тетради, были не любые, а брамли, из сада мистера Ходжа, и не магазинные. Освальд, взявший у Имоджен самую большую корзину, какую удалось найти, отправился за ними на другой конец Кингс-Рэдли, где за церковью начинался сад. Имоджен осталась дома — чистить противень и звонить бабушке.

Сад мистера Ходжа стоял в темноте, полный яблок до верха. Они лежали и под деревьями, и на дорожке, и в канаве, и пахли так, что у Освальда, чьё обоняние было в двадцать раз острее человеческого, слегка закружилась голова. Он собирал яблоки с нижних веток, а потом с земли, ощупывая каждое в темноте и откладывая те, что помельче, поскольку тетрадь велела большие, зелёные и чтобы кислило от одного взгляда.

— Кто здесь? — раздался из темноты голос мистера Ходжа, и сам мистер Ходж, семидесяти шести лет, в ватнике, с фонарём и лабрадором, появился из-за дерева и посветил ему в лицо. — Мистер Фэйрвезер? С корзиной? Тридцать лет Хэрриет сама за ними приходит, ещё до обеда, а тут вы, и в темноте. Я ведь по вашей лампе на мельнице часы проверяю: зажглась — значит, семь. — Добрый вечер, Бартоломью. Хэрриет слегла. Я заплачу. — Она ещё в августе заплатила, вперёд. — Мистер Ходж посветил в корзину. — Слышал про грипп, весь посёлок слышал. Сами, значит, будете? — С помощницей. — С Имоджен? — Мистер Ходж присвистнул, и лабрадор, приняв это на свой счёт, сел. — Ну, тогда удачи. Она в прошлом году на школьную ярмарку бисквит принесла, так им дверь подпирали. Вы яблоки-то крупнее берите, вон те, у забора. И кожуру не срезайте толсто, там всё самое кислое.

Освальд поблагодарил и взял те, что у забора. На обратном пути корзина оттягивала руку, ветер с реки нёс дым чьего-то костра, в окнах горел свет. В одном из них, как раз над пекарней, за занавеской, двигалась тень с чайником.

Имоджен встретила его с телефоном, зажатым между ухом и плечом.

— Она хочет с вами поговорить, — сообщила девочка и протянула телефон.

Голос Хэрриет Пембл в трубке звучал так, словно её пропустили через тёрку.

— Освальд. — Хэрриет, доброй ночи. Как вы? — Плохо. Не ваше дело. Что с тестом?

Он рассказал про тесто. Она выслушала, покашляла и сообщила, что первое он погубил, конечно, потому что у мужчин нет терпения, а второе, судя по описанию, сойдёт, если не забыть дать ему отдохнуть.

— И яблоки режьте дольками, не кубиками, кубики — для магазина, и что корицу... — На глаз, — подсказал он. — На глаз, — подтвердила она. — Ваш глаз. Не её. Она сыплет, как в кофе. — Хэрриет, я никогда не сыпал корицу. — Тогда сыпьте, пока не начнёт пахнуть правильно, и ещё чуть-чуть.

Она закашлялась так, что ему пришлось отвести трубку от уха.

— И не пересушите. В прошлом году я пересушила, вы ничего не сказали, но я видела, как вы ели. — Я ел с благодарностью, — скромно заметил Освальд. — Вы ели слишком медленно, — сказала Хэрриет. — Дайте девочке трубку.

***

Яблоки они резали вдвоём. Имоджен быстро и криво, Освальд медленно и ровно, дольками, как было велено. Дольки ложились на противень, застеленный раскатанным тестом, кругами, одна на другую. Тетрадь лежала рядом, раскрытая на сорок первой странице, и Освальд время от времени сверялся с ней, хотя сверяться там было не с чем.

— Сахар меньше, чем хочется, — прочёл он. — Мне хочется много. — Значит, мало.

Корицу он сыпал сам. Он держал банку над яблоками и тряс её, и в первый раз ничего не произошло, а во второй крышка, которую Имоджен, как выяснилось, не завинтила, слетела, и половина банки высыпалась на пирог одной коричневой горой.

Они посмотрели на горку. Горка пахла так, что Освальд, у которого, как уже было сказано, обоняние было в двадцать раз острее человеческого, сел на табурет и высунул язык.

— Это на глаз? — осведомилась, краснея, Имоджен. — Это у Одиссея надо спросить, — ответил он, помолчав. — Такой глаз если только у циклопа. Убирайте, юная леди. Ложкой. Осторожно.

Убирали в итоге вдвоём. Потом досыпали заново щепотками, нюхая пирог после каждой. На четвёртой щепотке Освальд поднял руку, поскольку запах стал именно таким, каким пах пирог в бумажном пакете, который Хэрриет каждый год оставляла ему на ступеньке мельницы после заката. Сверху добавили ещё чуть-чуть, как она велела.

Верхний слой теста Имоджен раскатала сама, и он вышел толще с одного края и тоньше с другого. Освальд, глядя, как она натягивает его на яблоки и защипывает край пальцами, подумал, что мистер Ходж, вероятно, был прав насчёт бисквита. Она проткнула крышку вилкой, чтобы выходил пар, — это было на видео, — и посмотрела на результат.

— Типа ставим? — Ставим. Типа.

Духовка ухнула, приняв противень, и Имоджен захлопнула дверцу. Они остались стоять перед ней, глядя в мутное окошко, за которым ничего не было видно, кроме отражения их собственных лиц, вернее, одного.

Было десять минут двенадцатого. До рассвета оставалось семь часов с лишним, и это было много. Освальд, поймав себя на том, что считает, перестал.

— А что бывает, если не успеть? — спросила Имоджен, садясь на пол спиной к столу. — До рассвета? — Ну да. Если откусить, а тут солнце. — Не знаю. — Он опустился на табурет. — Не проверял. В восемнадцатом году один раз чуть не вышло, с сыром, но я успел. — В восемнадцатом — это в каком восемнадцатом? — В тысяча семьсот. — Он посмотрел на неё сверху вниз.— В обычном восемнадцатом мне уже было не до сыра.

Имоджен помолчала, обдумывая это.

— А почему именно пирог? — спросила она наконец. — Вы могли бы заказать что угодно. Ужин в ресторане. Бабушка говорит, вы богатый. — Я пробовал что угодно. Триста лет пробовал. — Он смотрел на дверцу духовки. — Хэрриет в первый год поставила мне пирог на ступеньку, потому что я заплатил за хлеб и забыл его забрать. Просто чтобы не пропадал. Я съел его ночью, стоя, и потом весь год думал о том, как это было. На следующий год попросил ещё один. С тех пор не пробовал ничего другого, потому что незачем.

Из духовки потянуло сначала тестом, потом яблоками, потом корицей, и Имоджен потянула носом.

— Так пахнет двадцать третьего у нас во всём доме, — сообщила она. — Я до сегодняшнего дня не знала, как вы выглядите, и представляла пирог в воздухе.

***

Пирог достали в двадцать минут первого. Корка вышла темнее, чем хотелось бы, с одного края и почти бледной с другого. В проколах от вилки пузырился сок.

— Остывать, — сказала она, прочитав в телефоне. — Двадцать минут, а то развалится.

Они ждали двадцать минут. Освальд провёл их, не сводя глаз с пирога, а Имоджен, зевнув при виде этой пасторальной картины, ушла заваривать чай.

Первый кусок она отрезала сама, и он развалился, как и было обещано, потому что двадцать минут — это в телефоне, а не в жизни. Второй кусок добрался до тарелки целым. Освальд взял его руками, поднёс к лицу, и Имоджен, стоявшая напротив, увидела, как он закрыл глаза, как дрогнули у него ноздри, как он откусил — не с края, где корка была тёмной, а с середины, где было больше всего яблок. Медленно, очень медленно, он начал жевать.

Она ждала.

Освальд проглотил, открыл глаза, посмотрел на кусок в руке, повернул его, откусил снова, теперь с тёмного края, и снова закрыл глаза, и на этот раз жевал ещё дольше. По подбородку у него потёк сок, и он вытер его тыльной стороной ладони, не открывая глаз.

— Ну? — не выдержала Имоджен. — Тише.

Он доел кусок. Собрал с тарелки крошки, прижимая их пальцем, и слизнул. Потом посмотрел на противень, где оставалось ещё одиннадцать двенадцатых, и Имоджен, не дожидаясь, отрезала второй.

— Так что? — повторила она. — Как? — Пересушили, — сообщил Освальд с набитым ртом. — С тёмного края. Корицы чуть больше, чем надо, и сахара тоже, потому что кому-то хотелось. Тесто снизу не пропеклось. — Он откусил ещё. — Это лучший пирог, который я ел. — Вы это бабушкин каждый год говорите. — Каждый год это правда.

Он ел до половины третьего, медленно, кусок за куском, и на седьмом Имоджен отрезала кусок себе. Они ели вдвоём, сидя на полу у остывающей духовки, а тетрадь в клеёнчатой обложке лежала между ними. Когда Освальд доел седьмой, он взял тетрадь, нашёл сорок первую страницу и той же ручкой, которой было написано «Не пересушить!!!», приписал внизу: «2026. О.Ф. и И.П. Корица — четыре щепотки и ещё чуть-чуть. Первое тесто не считается».

***

В пять утра он завернул два оставшихся куска в пергамент, положил их в корзину из-под яблок, и они с Имоджен вышли на Хай-стрит, где было темно, холодно и пахло костром, догоравшим за церковью.

Окно над пекарней светилось. Хэрриет Пембл, в халате, с шалью на плечах и с лицом цвета остывшей золы, стояла у окна и смотрела вниз. Освальд, остановившись под окном, поднял корзину.

— На ступеньку, — сказал он. — Как обычно, только наоборот. — Освальд Фэйрвезер, — проговорила Хэрриет из окна хриплым, страшным голосом, — если вы поставите пирог на ступеньку, его съест лиса. Имоджен, отнеси наверх. И не вздумай слопать сама.

Имоджен взяла корзину и ушла в дом. Хэрриет осталась у окна. Она смотрела на него сверху, кутаясь в шаль, и он смотрел на неё снизу, стоя посреди пустой улицы, и оба они молчали, пока наверху не хлопнула дверь и в комнате за спиной у Хэрриет не появилась Имоджен с тарелкой.

Хэрриет отломила кусок, не отходя от окна. Прожевала. Отломила ещё.

— Пересушили, — сказала она наконец. — С края. — Я знаю. — Корицы много. — Я знаю! — На следующий год, — сообщила Хэрриет, дожёвывая, — печёте сами. Я на пенсию. Имоджен вас проконтролирует, тесто она убила только одно, а вы почти два. — Откуда вы... — начал Освальд и осёкся, потому что Имоджен за её спиной мотала головой и водила тарелкой из стороны в сторону. — Спокойной ночи, Освальд, — проговорила Хэрриет и закрыла окно.

Он постоял ещё немного. На востоке, над крышами, небо из чёрного делалось тёмно-серым, и с реки потянуло туманом. Он повернулся и пошёл к мельнице. До рассвета оставалось час сорок, а идти было всего десять минут. В кармане халата, под сюртуком, лежал завёрнутый в пергамент восьмой кусок, и времени как раз хватало на то, чтобы дойти до реки, где тридцать лет назад он съел первый, и не спеша управиться с этим.

***

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Кэлум Гау вышел из холма перед самым рассветом, когда небо над Бирнамом только начинало сереть, и первое, что показалось ему неправильным, был забор.

Вчера вечером здесь тянулась каменная стенка, сложенная без раствора, и он хорошо помнил, как перелезал через неё, услышав музыку, и как ободрал колено о шершавый камень. Теперь на месте стенки стояли тонкие железные столбы, между которыми была натянута проволока с колючками, аккуратно закрученными через равные промежутки. Кэлум потрогал одну колючку пальцем, потом наклонился и посмотрел на своё колено. Колено было цело.

На нём был его собственный коричневый сюртук с одной янтарной пуговицей, в кармане лежало яблоко, которое ему сунули в холме на прощание, а скрипки не было. Скрипку он повесил на гвоздь у двери, выходя за водой, и распорядитель, отметив что-то в своей книге, заверил его, что за ней всегда можно вернуться.

Внизу, там, где ещё вчера вилась тропа к переправе, лежала чёрная и ровная, будто вылизанная, дорога, и по ней с воем пронеслось что-то низкое и слепящее двумя огнями. Кэлум отступил к забору, прижав к груди туфли, и некоторое время вежливо ждал, когда следом проскачет лошадь, которая тащит эту штуку на такой длинной постромке. Лошадь не появилась.

— Ну и ладно, — проговорил он наконец, обращаясь скорее к дороге, чем к себе. И, придерживаясь за столбики под колючей проволокой, начал спускаться.

***

Миссис Драммонд как раз выносила к воротам доску с надписью «Яблоки. Яйца. Пироги. Открыто», когда на дороге появился молодой человек в сюртуке и, поклонившись, осведомился, далеко ли до Данкелда и какой нынче день.

— Среда, — ответила миссис Драммонд, ставя доску к столбу.

Ей было семьдесят четыре года, из которых тридцать лет она пробыла замужем за Дуги Драммондом, отвечавшим на всякий вопрос примерно через сутки. Удивить её сюртуком было трудно.

— До Данкелда четыре мили по дороге, три — если через холм. Вы с фестиваля? — С какого фестиваля, сударыня? — Значит, не с фестиваля, — заключила миссис Драммонд и посмотрела на него внимательнее.

Он был босой, туфли с пряжками держал в руке, штаны на нём кончались под коленом, а дальше шли серые чулки, мокрые от росы до самых икр. Лицо у него было чистое, гладко выбритое, глаза покраснели, как у человека, не спавшего ночь, и от него не пахло ни пивом и ни виски, а почему-то яблоками.

— Год вам тоже сказать? — поинтересовалась она. — Год я знаю, — с достоинством сообщил молодой человек. — Шестой. — У нас двадцать пятый.

Он подумал, наморщив лоб, и согласился:

— И у меня двадцать пятый, — кивнул он. — В марте исполнилось.

Миссис Драммонд решила, что такие вещи лучше обсуждать в доме, с чайником. Терьер Вальтер Скотт, выскочивший из-за её ног, уже обнюхивал пряжки на туфлях незнакомца и, судя по тому, что хвост его ходил из стороны в сторону, ничего дурного в них не находил. Она отворила калитку.

— Ноги вытрите, — велела она, — хотя вряд ли поможет, конечно.

В кухне он остановился на пороге, стиснув туфли, и долго смотрел на холодильник, который большим белым шмелём гудел в углу. Потом на плите засвистел чайник, и лицо у молодого человека разгладилось, плечи опустились, а туфли он наконец положил около порога.

— Такой был у тётки, — произнёс Кэлум почти с нежностью. — Свистел точно так. — Все свистят. — Тот — не все. Тот один такой был.

Она поставила перед ним кружку, хлеб, масло и остатки вчерашнего пирога с яблоками и корицей. Кэлум взял кусок обеими руками, поднёс к лицу, глубоко вдохнул и удивлённо раскрыл глаза.

— Корица, — проговорил он. — Корица. — У нас её на Рождество выдают по щепотке, и то не всякий год. А у вас в буднюю среду, в пироге… — Он не договорил и принялся есть, откусывая большие куски и прикрывая при этом глаза.

Миссис Драммонд ждала, сложив руки на клеёнке. Вальтер обошёл стол, улёгся молодому человеку на ноги и глубокомысленно вздохнул.

— Как вас зовут? — Кэлум Гау, из Инвера, это за рекой, — ответил он, вытирая губы тыльной стороной ладони. — Я скрипач. — Порывшись в кармане, он выложил на клеёнку большую тёмную монету. — У меня больше ничего нет, но я отработаю, сударыня. Дров наколю, воды натаскаю, что скажете.

Миссис Драммонд взяла монету, повертела её, поднеся к свету. Георг III, 1806 год, и ободок стёрт от долгого ношения в кармане. Она положила монету на стол и потянулась за телефоном. Кэлум Гау, увидев, как засветилось стекло, отодвинулся вместе со стулом, чуть не придавив терьера.

— Я посмотрю, сколько она стоит, — объяснила она. — Сидите спокойно.

Она посмотрела. Потом сняла очки и взглянула на него уже без очков.

— Восемьдесят фунтов, — сообщила она. — Если настоящая. Где вы её взяли? — За свадьбу в Мулине получил, позавчера. Играл до утра. — Он помолчал, наблюдая, как она вертит в пальцах очки. — Вы мне не верите. — Я вам верю ровно на восемьдесят фунтов, — отозвалась миссис Драммонд. — Насчёт остального посмотрим. — Она поднялась, отворила холодильник, чтобы достать молоко, и он опять уставился внутрь, на жёлтый свет, на прозрачную бутыль с рыжей жидкостью, на яркие стаканы.— Где вы были этой ночью, мистер Гау? — В холме, — ответил он просто. — Одну ночь.

***

К октябрю Кэлум Гау научился включать чайник, но не телевизор, полюбил стиральную машину, за которой мог сидеть на корточках по полчаса, наблюдая, как в круглом окошке крутятся простыни, и наотрез отказывался садиться в машину, хотя миссис Драммонд дважды в неделю ездила в Перт за мукой и рыбой и всякий раз предлагала взять его с собой.

— Она воет, — говорил он. — Она старая, вот и воет. Как я. — Вы не воете, миссис Драммонд, — отвечал он серьёзно, и она уезжала одна с заметно улучшившимся настроением.

В магазине он оказался незаменим. Деньги давались ему трудно — он никак не мог привыкнуть, что бумажка стоит больше монеты, — зато с покупателями всё выходило само собой. Люди, заезжавшие за дюжиной яиц на пять минут, застревали на полчаса, потому что Кэлум Гау, отсчитывая сдачу, спрашивал, как поживают их лошади, и выслушивал ответ до конца, не перебивая и время от времени кивая. О том, что лошадей ни у кого больше нет, миссис Драммонд сообщила ему на третий день, и он кивнул с таким же вниманием, с каким выслушивал покупателей, а назавтра снова спросил. Люди, к её удивлению, отвечали. Одна женщина из Бирнама, приезжавшая по четвергам за пирогом, на третий раз призналась, что в детстве у неё был пони по кличке Пуговка, заплакала прямо у прилавка и купила два пирога вместо одного.

— Зачем ты про лошадей? — спросила миссис Драммонд вечером, пересчитывая кассу. — А про что ещё? — удивился он, вытирая прилавок. — Про погоду они и сами знают.

О Наполеоне он спросил в конце октября, между делом, счищая ножом грязь с сапог, которые она купила ему в Перте и которые он каждый вечер чистил так, будто наутро предстоял смотр.

— Проиграл, — сказала миссис Драммонд, не отрываясь от теста. — Кому? — Всем. Давно.

Кэлум кивнул и провёл ножом по каблуку, снимая длинный ошмёток глины. Потом нож остановился.

— А Джок Маккензи с мельницы? — проговорил он сам себе, глядя в сапог. — Ушёл в солдаты в пятом, в сентябре. Обещал написать.

Миссис Драммонд раскатывала тесто, налегая на скалку сильнее, чем требовалось. Она смотрела, как он тщательно принимается за второй сапог, подошву и каблук и рант, как Скотт сидит рядом, дожидаясь, когда можно будет лечь ему на ноги, и в итоге растянула лист вдвое тоньше нужного.

— Про мельницу не знаю, — выговорила она наконец. — Мельницы нет. Там новые дома стоят. — А Маида — это где? — спросил он, помолчав. — Не знаете? — Не знаю. В Италии где-нибудь, судя по слову. А что? — Ничего. В холме кто-то сказал, а я не понял, к чему.

Кэлум и сам всё давно понял, она видела. Он понял в первое же утро, стоя перед холодильником, и с тех пор просто не спрашивал, как не спрашивала она сама, когда через два года после похорон ловила себя на том, что ставит на стол две чашки, и молча убирала вторую в шкаф.

— Зубы у тебя все, — заметила она, чтобы не молчать дальше. — Двадцать пять лет, миссис Драммонд, — отозвался Кэлум, не поднимая головы от сапога. — Чему бы им выпадать?

***

Скрипка Дуги лежала в шкафу за зимними пальто в чёрном футляре с латунными защёлками. Миссис Драммонд достала её на Рождество, сдула с крышки пыль и, ничего не говоря, положила на стол между блюдом с гусем и тарелкой с пирогом. Кэлум так же молча щёлкнул защёлками, вынул скрипку, подкрутил колки, прислушиваясь к каждой струне, морщась, подкрутил снова, а потом вскинул её к плечу и заиграл.

Вальтер Скотт задрал морду и завыл. Свечи на столе замигали, ложка в блюде с соусом задребезжала, а миссис Драммонд, потянувшаяся было убрать гуся подальше от собаки, так и села с полотенцем в руках.

Она слышала в жизни много скрипачей, включая Дуги, который на свадьбах, днях рождениях и похоронах играл до тех пор, пока его не уводили. Ни один из них не играл так, чтобы половицы отвечали смычку, чтобы стакан на буфете, звякнув, поехал к краю, чтобы старушка с полотенцем, сама того не замечая, начала отбивать такт каблуком под столом, а пёс, перестав выть, вертелся на месте, будто искал, кого бы пригласить. Когда смычок остановился, в кухне стало очень тихо.

— Что это было? — выговорила она, — Чьё? — Это ничьё. Я играл это в Мулине, под конец, когда уже никто не мог стоять. — Он провёл пальцем по деке, по трещинке возле грифа, заклеенной когда-то Дуги. — Хорошая скрипка. Я ей не подхожу, но она... — он поискал слово, — терпит.

После Нового года он стал играть в магазине по субботам, и по субботам к воротам начали подъезжать машины с городскими номерами, а миссис Драммонд пришлось печь двадцать пирогов вместо десяти. В феврале приехала Ишбел Мур из фольклорного общества — маленькая, в огромном шарфе, с диктофоном и тетрадью, — и после третьей мелодии перестала записывать, а после пятой опустила диктофон и стояла, приоткрыв рот, опершись на ящик с яблоками.

— Откуда вы это знаете? — спросила она, когда он опустил смычок. — Этого нет ни в одном сборнике. Считается, что это утеряно, ну, лет двести назад. — Ничего не терялось, — возразил Кэлум, ослабляя волос на смычке. — Я просто не играл.

Ишбел Мур перевела взгляд на миссис Драммонд. Миссис Драммонд принялась перекладывать яйца из одной корзины в другую с совершенно непроницаемым лицом.

— Он с севера, — сообщила она, не поднимая глаз. — Там всё сохранилось.

Ишбел приезжала ещё четыре раза, и всякий раз Кэлум играл ей до тех пор, пока у неё не кончалась память в диктофоне. Уезжала она, прижимая диктофон к груди обеими руками, как ребёнка. В последний раз, уже стоя у машины, она спросила, нет ли у него собственной скрипки и нельзя ли на неё посмотреть.

— Есть, — ответил он. — Но я её оставил, когда выходил. Мне сказали, что за ней можно вернуться. — Куда вернуться?

Он повёл подбородком в сторону холма, над которым как раз собирался дождь.

***

Яблоко он держал на подоконнике в своей комнате, и оно лежало там с сентября, жёлтое с красным боком, такое же твёрдое, как в первый день. Миссис Драммонд, убиравшая комнату по средам, каждую среду брала его в руки, взвешивала на ладони, нюхала и клала обратно на то же место, на солнечную сторону. Если бы кто-нибудь спросил её, зачем она это делает, она бы, наверное, ответила, что проверяет, не начало ли оно гнить.

В августе следующего года яблоко начало пахнуть сильнее.

Она заметила это первой: запах стоял в коридоре, потом спустился по лестнице, потом заполнил кухню, и когда она пекла на субботу пироги, корица в них терялась, словно её и не клали. Кэлум стал ходить тише. Вечерами он уходил к холму и возвращался затемно, с мокрыми до колен штанами, и Вальтер, всюду сопровождавший его с первого дня, доходил только до калитки, садился там и ждал, глядя вверх по склону и время от времени поскуливая.

— Ты слышишь, — сказала она в один из таких вечеров. Он стоял на пороге кухни, не разуваясь, и смотрел на плиту, не видя. — Пока нет, но скоро. — И что ты будешь делать?

Он сел, не сняв сапог, и она не сделала ему замечания, хотя на полу тут же появились две мокрые лужицы.

— Там моя сестра, — проговорил он, разглядывая свои руки. — Майри. Она пошла за мной следом, я видел её, она уже танцевала. Все были там: и Джок, и мельник, и обе Кэмпбелл, я Джоку кивнул, он мне подмигнул. Там свадьба, миссис Драммонд, и она ещё не кончилась. Мне сказали — одна ночь. — Он повернул ладони кверху, будто ища на них что-то. — Я вышел за водой. Думал, вернусь ещё до второго танца.

Миссис Драммонд встала, открыла холодильник, закрыла его, снова открыла и вынула молоко, которое ей было совершенно не нужно.

— Ты вышел за водой, — повторила она. — И увидел забор.

Бутылка глухо стукнула о клеёнку.

— В субботу ты играешь, — объявила она. — Люди приедут. Ишбел приедет с каким-то профессором из Абердина, он уже два раза звонил. Пирогов нужно двадцать штук, и яблоки будешь чистить ты, потому что у меня руки болят. Всё остальное — потом. — Потом это когда? — Потом это после субботы. — Она выложила на стол доску, нож и высыпала из миски яблоки. — Садись. Сердцевину вырезай, кожуру не снимай, я же не для ресторана пеку.

***

Музыку он услышал двадцать третьего сентября, в среду, после закрытия, вытирая прилавок, и понял, что слышал её весь день, принимая то за гудение холодильника, то за голоса.

Он ничего ей не сказал. Он вымыл руки, снял фартук, повесил его на крючок, присел на корточки и потрепал Вальтера Скотта по загривку. Терьер, вместо того чтобы, как обычно, кинуться к двери, лёг у порога и положил морду на лапы. Яблоко Кэлум взял с подоконника, поднявшись в свою комнату, и сунул в карман сюртука, который надел впервые за год. Яблоко было тёплое, будто его только что сняли с ветки на солнце.

На холме стояла такая темнота, какая бывает лишь в конце сентября, когда ночь наконец обгоняет день и, обогнав, не считает нужным никого ждать. Кэлум шёл по тропе без фонаря, не спотыкаясь, потому что ноги помнили дорогу лучше, чем он сам: ноги ходили здесь вчера, а он — двести двадцать лет назад.

Дверь была там же, где он её оставил, в восточном склоне под большим камнем с трещиной. Из трещины тянуло тёплым жёлтым светом, и пахло оттуда яблоками, торфяным дымом, потом, мокрой шерстью и разлитым пивом — всем, чем пахла свадьба в холме в сентябре 1806 года, когда он, услышав из-за каменной стенки скрипку, игравшую лучше его собственной, полез посмотреть, кто это.

Он вошёл.

Внутри ничего не изменилось. Длинный низкий зал с закопчёнными балками, столы вдоль стен, свечи, оплывшие на половину вечера, яблоки на столах горами, красные и жёлтые вперемешку. Посреди зала танцевали, и топот сапог сливался с музыкой в один общий гул. Майри танцевала в синем платье, перешитом из материнского, с растрепавшейся косой, и Джок Маккензи, красный от пива и старания, держал её за талию. Джок был в красном мундире с оторванной на груди пуговицей и острижен так коротко, что торчали уши; тогда, год назад, Кэлум решил, что его отпустили домой на свадьбу, и ни о чём не спросил, а теперь вспомнил. Джок подмигнул ему в ответ.

К нему, раздвигая танцующих, подошёл распорядитель. Невысокий человек в хорошем сером сюртуке, с лицом, которое приходилось вспоминать заново каждый раз, стоило только отвести глаза. В руках у него была толстая книга в кожаном переплёте. Он раскрыл её, облизав палец.

— Гау, — прочёл он. — Одна ночь. Отмечено. Вышел за водой. — Он поднял глаза. — Вернулся. — Вернулся. — Скрипка на месте, — продолжал распорядитель, водя пальцем по строке. — Второй танец не начинали, ждали. Сестра о вас спрашивала. — Он перелистнул страницу назад и повёл пальцем по строке выше. — Маккензи, Джон. Июль. Маида. Доставлен. — Он вынул из-за уха перо. — Ещё одну ночь?

Кэлум смотрел на Майри. Она его не видела; она смотрела на Джока, запрокинув голову, и смеялась так, что коса окончательно расплелась, а Джок, споткнувшись, чуть не увлёк её на пол, и она захохотала ещё громче, вцепившись ему в плечи. Кэлум за весь год не видел, чтобы кто-нибудь так смеялся: ни покупатели, ни Ишбел со своим диктофоном, ни миссис Драммонд, которая, кажется, вообще не умела и как-то обходилась.

— А снаружи это сколько? — спросил он. — Одна ночь здесь. — Это уж ваша сторона считает, — пожал плечами распорядитель. — Мы не считаем. Незачем. — Двести двадцать лет, уже двести двадцать один. — Возможно, — согласился распорядитель, снова заглядывая в книгу. — Здесь — одна.

Музыка сделала круг и пошла на второй заход, заиграв громче и быстрее. Кто-то у дальней стены крикнул, чтобы Гау шёл к остальным, хватит прохлаждаться. Майри повернулась на крик и наконец увидела его. Она перестала смеяться, охнула, всплеснула руками, точно так же, как в тот день, когда ему было девять, а ей двенадцать и он свалился с яблони, а она первой добежала и потом, убедившись, что всё цело, отвесила ему подзатыльник.

— Кэлум! — закричала она через весь зал. — Где тебя носило? Воду принёс?

Он открыл рот. Он хотел сказать: нет. Он хотел сказать: Майри, там за дверью забор, и дорога, и всё воет, и мельницы нет, и Наполеон проиграл всем, а Джок никому не написал и никуда не вернулся, и я год чищу яблоки старой женщине с больными руками, которая ни разу не спросила, откуда я взялся, потому что у неё не хватает на это грубости, а по средам берёт в руки моё яблоко и кладёт обратно на солнечную сторону.

— Кэлум? — повторила Майри, уже тише, и Джок, стоявший за ней, перестал улыбаться. — У меня смена в семь, — сказал он.

Распорядитель поднял голову от книги, и карандаш замер над строкой.

— Скрипку, — проговорил Кэлум, не сводя глаз с сестры. — Я за ней возвращался. Мне сказали, что можно. — Можно, — подтвердил распорядитель после паузы. — Но тогда одна ночь так и останется одной, и новой записи не будет. Вы это понимаете? — Понимаю. — А сестра? — Она танцует, и она счастлива. — ответил Кэлум. — Пусть.

Он подошёл к стене и снял скрипку с гвоздя. Она была лёгкая, струны под пальцами отозвались тем же голосом, что и вчера, что и двести двадцать лет назад. Майри что-то крикнула ему в спину, и Джок тоже, и был ещё чей-то голос, но он не обернулся, потому что знал: обернись он сейчас, и он останется, а если он останется, то яблоки перед субботой будет чистить кто-то другой, и кто-то другой станет спрашивать у людей про лошадей, а вернее сказать, не станет никто.

Яблоко он вынул из кармана и положил на ближайший стол в общую кучу. Оно скатилось между двумя красными и легло так, что отличить его от остальных сделалось невозможно.

***

Он вышел на рассвете, и забор был на месте.

Кэлум постоял, держась за верхний прут между двумя колючками и глядя, как светлеет над Бирнамом небо. Внизу лежала дорога, по ней проехала машина с зажжёнными фарами, и он не стал дожидаться лошади. Скрипка была под мышкой, в кармане было пусто, а колено, как он заметил, спускаясь, болело, — видно, он всё-таки зацепил его о камень.

У ворот стояла миссис Драммонд с доской «Яблоки. Яйца. Пироги. Открыто» под мышкой и с Вальтером, который увидел его первым и понёсся вверх по тропе, оскальзываясь на мокрой траве и захлёбываясь лаем.

Она дождалась, пока он дойдёт, оглядела скрипку, оглядела его лицо и его штаны, мокрые до колен.

— Ты опоздал, — сообщила она. — На двадцать минут. Ишбел звонила, профессор приедет к десяти, а не к одиннадцати, и хочет, чтобы ты играл ту мелодию про мельника. — Я спущусь, вымоюсь… — Чайник на плите. — Она прислонила доску к столбу и повернулась к дому. — Свистит.

Он пошёл за ней. Вальтер бежал сбоку, через каждые три шага заглядывая ему в лицо, словно проверял, весь ли он вернулся или какую-то хвостовую часть оставил на холме.

В кухне пахло тестом и корицей, и когда Кэлум, положив скрипку на табурет, потянул носом воздух, никаких яблок он в нём не различил.

***

Посвящаю всем, кто вышел за водой и увидел забор. Тем, кто спрашивает про лошадей, которых давно нет, кто ставит на стол вторую чашку и молча убирает её в шкаф, кто чистит по субботам чужие яблоки, чтобы поберечь чужие руки. И отдельно — тем, кто остался в холме танцевать.

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Дом сдавали дёшево, и Эйлса Дьюар решила, что дело в дороге. Последние шесть миль за Лохинвером шли по одноколейке, слева было море, справа овцы, и те и другие смотрели на машину без интереса. Дождь начался ещё в Инвернессе и с тех пор не переставал. Дважды Эйлса съезжала в карман, чтобы пропустить встречный трактор, и оба раза трактористы поднимали два пальца от руля в суровом тракторном приветствии, не поворачивая головы.

Кулнакрейг стоял, прилепившись к лесу, серый, двухэтажный, с крышей из плитняка и одной трубой. Ключ лежал под чугунной жабой у крыльца, как и обещала мисс Геддес. Жаба весила килограммов десять, что рождало мысли о надёжности или глупости затеи, зато ключ под ней был тёплый, словно его только что положили.

В кухне пахло остывшей плитой. Эйлса поставила сумку с ноутбуком на стол, принтер закинула на стул и первым делом нашла холодильник. На дверце висел заламинированный лист с заголовком «Правила дома Кулнакрейг». Она прочла его, не снимая куртку.

  1. Торф в сарае. Не больше корзины в день, иначе дымоход.
  2. Овец не кормить. Они не ваши.
  3. Бойлер включать за час до того, как понадобится вода.
  4. Не оставляйте на ночь на столе в кабинете ничего написанного, включая списки покупок.
  5. Красные карандаши в ящике стола не ваши.
  6. Телефон ловит только у жабы.
  7. На лестнице держитесь за перила.

Эйлса наклонилась ближе. В четвёртом пункте перед словом «включая» стояла запятая, вписанная красным карандашом, мелкая и уверенная. Лист заламинировали прямо с ней.

Она подумала: это от сырости. Потом подумала: нет, это от мышей. Потом вспомнила, что по телефону спросила мисс Геддес, жаловались ли прежние жильцы, и та ответила после паузы:

— Один, но он был поэт.

Тогда Эйлсу это устроило. Ей нужен был стол, тишина и шесть недель. Срок сдачи второго романа прошёл ещё в марте. Аванс ушёл на жизнь в Глазго, которая оказалась дороже, чем у героини в первом романе. Агент перестала ставить в письмах восклицательные знаки, а последнее письмо состояло из одной строчки: «Эйлса. Март был в марте. Р.»

Кабинет нашёлся на втором этаже в конце коридора. Лестница к нему шла круто, всего тринадцать ступеней, натёртых до блеска, а на перилах, примерно посередине, была вмятина. Эйлса держалась за перила. Седьмой пункт показался ей единственным разумным.

В кабинете стоял письменный стол с зелёным сукном, кресло, два шкафа с книгами и лампа под жестяным абажуром. Окно выходило на бухту. Пахло табаком, и она проискала пепельницу минут пятнадцать, пока не сдалась. Эйлса выдвинула верхний ящик стола: там лежали одиннадцать красных карандашей, все разной длины, и точилка.

Вечером она набросала список для поездки в Лохинвер, оставила его на зелёном сукне и пошла спать. О четвёртом пункте она вспомнила уже под одеялом и решила, что мисс Геддес, скорее всего, имеет в виду всё-таки мышей.

***

Утром список был исправлен.

Красный карандаш и мелкий почерк с наклоном влево. Напротив строчки «вино (2)» стояло: «Бутылки или ящика? По контексту — ящика». Напротив слова «хлеб»: «Какой?» Слово «чегонибудь к чаю» было подчёркнуто, дефис вставлен, а на полях значилось: «“Чего-нибудь” — это не продукт». Внизу, под чертой: «Составлено без системы. Сгруппируйте по магазинам!».

Эйлса пожевала нижнюю губу и, не убирая с неё зубы, обошла дом. Входная дверь была заперта изнутри на засов, задняя — вообще на ключ, который висел тут же на гвозде. Окна закрывались на шпингалеты, разбухшие так, что она сама не смогла бы их сдвинуть. Накануне она выпила два бокала того, что по контексту должно было быть в ящиках. Этого не хватило бы даже на то, чтобы отредактировать саму себя.

Она снова выдвинула ящик. Одиннадцать карандашей. Один из них, самый короткий, был заточен до блеска на кончике.

В Лохинвере был один магазин, почта в нём же и женщина за прилавком.

— Кулнакрейг? — сказала она вместо приветствия. — Как вы... — Машина с номерами из Глазго и лицо. Все оттуда с таким лицом приезжают. Список у вас есть?

Эйлса протянула список. Женщина надела очки, прочла красные пометки и вернула его без комментариев.

— Ящик вина у меня есть, — сказала она. — Хлеб тоже. Какой — сами решайте, я в это не вмешиваюсь. — Вы знаете, кто это делает? — Старый Геддес, кто ж ещё. — Она принялась выставлять бутылки на прилавок. — Сэр Иэн. Писатель. Он там и помер, прямо в кабинете, за столом. Мой отец возил ему газеты. Говорил: страшный человек, вещей своих трогать не давал. И характер, я так понимаю, не сменил. — То есть он... исправляет? — Он писатель, — повторила женщина, будто это всё объясняло. — Внучка его, Фиона, сдаёт дом, потому что жить там сама не хочет, а продать не может. Кто купит. Вам ящик, кстати, в машину донести? Я кликну мужа.

Эйлса купила ящик. Она сказала себе, что так проще, чем спорить с покойным писателем о количестве вина.

На обратной дороге она думала о сэре Иэне Геддесе. Она никогда его не читала. В школе задавали «Оленя на гребне», но у неё тогда как раз был брат, а у брата — мотоцикл, и до оленя дело как-то не дошло. Ей представился грузный человек в твидовом костюме, который ходит по ночам вокруг стола и не терпит, когда кто-то садится на его стул. Это было понятно. Это было даже уютно, как чужая дурная привычка.

На вторую ночь Эйлса положила на стол первую главу. Она сказала себе, что это эксперимент.

Утром глава была красной. Нет, даже не так. КРАСНОЙ.

Первый абзац, дождь над Глазго, был перечёркнут целиком, на полях стояло: «Погода? Читатель бывал на улице». На четвёртой странице: «Третье “вдруг”. Внезапность изнашивается». На шестой: «Героиня третий раз вздыхает. Проверьте лёгкие, у неё же не чахотках». На девятой, возле разговора героини с братом, волнистая черта и приписка: «Вот этот живой. Остальных либо оживите, либо похороните совсем». На двенадцатой: «Оба персонажа говорят вашим голосом. Кто из них вы?» А в самом конце, под последней строкой, ровно:

«Вы это пишете или отбываете?»

Эйлса просидела над этим вопросом до обеда. Потом порвала страницу. Потом склеила её скотчем и перечитала. Вопрос от этого никуда не делся, но чуточку полегчало.

Днём она попробовала работать в кухне, за столом с клеёнкой, и только через час поднялась наверх. В кабинете был включен свет, окно всё так же выходило на бухту, и там писалось. Внизу не писалось, понимаете? Романы не пишут на клеенке.

***

На третью ночь она села в кабинете с бутылкой ревеневого Cairn O'Mohr из ящика и стала ждать.

К половине первого дождь усилился, а к часу Эйлса начала думать, что выглядит глупо, и налила себе второй стакан. Без четверти два ящик стола выехал сам.

Из него поднялся красный карандаш. Только потом Эйлса увидела руку, которая его держала, потом рукав кардигана с кожаной заплатой на локте, потом всё остальное. Лысеющий и донельзя худой человек лет шестидесяти с очками на цепочке, сквозь которого были видны корешки книг на полке.

Он посмотрел на неё поверх очков.

— Вы сидите на моём стуле. — Вы написали, что я отбываю, — сказала Эйлса.

Голос вышел сипловатый и томно-хриплый, это уже из-за вина, и она откашлялась.

— Я спросил. Там стоит вопросительный знак. — Он подождал. — Дугалд Рэнкин. Издательство «Тейт и Морроу», Эдинбург, тридцать один год в редакции. Встаньте, будьте добры, мне нужен свет!

Эйлса встала, и потом долгое время не могла себе объяснить – почему.

Рэнкин сел, придвинул к себе вторую главу и начал читать. Карандаш двигался быстро. Минут через десять Эйлса поняла, что на неё не собираются обращать внимания, и налила себе ещё.

— Мне сказали, что это сэр Иэн, — произнесла она. — Кто сказал? — В магазине. — Мораг. — Рэнкин не поднял головы. — Дочь почтальона. Ей было шесть, когда я приехал, и она уже тогда путала факты с тем, что интереснее. Сэр Иэн умер в Эдинбурге, в клубе, за обедом, в восемьдесят третьем. Насколько мне известно, он там и остался. — А вы... — Здесь. В семьдесят четвёртом. Вот там, на лестнице. — Сердце? — Автор.

Карандаш вычеркнул полстроки и пошёл дальше.

— Я приехал на неделю, — негромко продолжал Рэнкин. — Работать над рукописью, потому что автор не желал ехать в Эдинбург, а издательство очень желало получить книгу к весне. «Олень на гребне». Вы его не читали?

Эйлса покачала головой.

—  Это говорит в вашу пользу. Я снял сорок страниц! Охота на оленя, но олень у него гибнет на третьей странице, остальные тридцать семь его несут вниз по склону. Я вырезал склон. — И он вас... что? — Он был крупный человек и плохо переносил сокращения где бы то ни было. — Рэнкин перевернул страницу. — Это случилось на площадке около полудня. Кажется, был четверг. Коронер записал «несчастный случай», поскольку лестница и в самом деле крутая. Я бы тоже так записал, это короче и не так, —  он поискал слово, —  пошло. — Его не посадили? — Его напечатали весной семьдесят пятого. Мою правку сочли необязательной ввиду обстоятельств. Охоту вернули целиком.

Он снял очки и протёр их краем кардигана, хотя протирать там было нечего.

— Рецензии были сдержанные.

Призрак кивнул на полку. Между справочником по птицам Хайленда и подшивкой «Шотландского поля» стоял толстый зелёный корешок с золотым тиснением. Рэнкин протянул к нему руку, и пальцы вошли в переплёт, как в воду.

— Только то, что лежит на столе, — сказал он. — И карандаши. Не спрашивайте, эти правила составлял не я. Иначе они были бы понятнее. — Значит, четвёртый пункт ваш? — Четвёртый пункт писала Фиона. Ей было девять, когда я умер, и она единственная в этом доме ставит запятые там, где надо. Я только одну поправил. — Он снова надел очки. — Седьмой пункт — единственный, который я одобряю без оговорок.

Эйлса посмотрела на дверь, за которой была площадка и тринадцать ступеней.

— А попросить кого-нибудь? — спросила она. — Ну, о помощи. Чтобы вы... ушли. — До этой части разговора обычно не доходит. Люди уезжают после списка покупок, некоторые с истерикой, некоторые, — он кивнул на бокал, — с головной болью и на такси. Один положил мне на стол Библию, думал, поможет. Я дошёл до Чисел и, знаете, там много повторов. — А поэт? — Поэт продержался две ночи. Я всего лишь спросил на полях, что он имел в виду, если убрать метафору.

Он дочитал главу, сложил листы ровной стопкой, положил карандаш поверх и встал. Эйлса не видела, как он ушёл, просто в какой-то момент она моргнула, и у стола никого не было, а ящик был задвинут.

Она подошла к стопке. На последней странице внизу стояло: «Приемлемо. Гл. 3 — завтра. Виски убирайте со стола, он оставляет круги».

***

Так прошло три недели.

Эйлса писала днём, печатала главу на портативном принтере, оставляла на сукне и спускалась в кабинет не раньше часа ночи. Рэнкин появлялся из ящика, садился, читал, а она сидела на подоконнике, потому что стул был занят, и пила чай, потому что про виски было сказано. Имелся в виду стол, но ей почему-то подумалось про круги под глазами.

Они ругались.

Рэнкин убрал из романа тётю героини целиком, со всеми её сценами, тремя главами и болезнью. Он написал поперёк главы «Тётя выполняет функцию телефона. Замените телефоном», и Эйлса два дня с ним не разговаривала, а на третий обнаружила, что не помнит, как тётю вообще звали.

Он выбросил эпиграф. Он выбросил второй эпиграф, который она поставила назло. Он писал на полях «Уточните у автора», и она кричала, что автор — это она, а он отвечал, что в таком случае пусть уточнит у самой себя и перестанет молоть чепуху.

— «Сердце пропустило удар», — прочёл он однажды вслух и посмотрел на неё поверх очков. — Это выражение. — Это диагноз. Не пропустило. Она просто испугалась, и вы это знаете. Напишите лучше, что она сделала руками. — Ничего она не сделала руками! — Вот и напишите.

Роман худел и начинал двигаться.

Принтер ему не нравился. Он назвал его «машинкой без совести» и заметил, что шрифт мелкий, а в «Тейт и Морроу» за такие поля штрафовали машинисток. Ноутбук он не трогал, но однажды, когда Эйлса ушла вниз, вернулась и увидела: экран светится, а он сидит перед ним, не касаясь клавиш, и читает то, что она забыла закрыть. Брови он не нахмурил, а как-то разом согнул и поднял до середины лба.

— У вас и там нет полей, — сказал он ей, и в голосе его было что-то вроде обиды.

Однажды ночью пришло письмо от агента. Эйлса прочла его у жабы с телефоном над головой:

«Эйлса. Три главы получила. Кто это писал? Р.»

Она перечитала письмо дважды. Потом ответила: «Я». Потом стёрла и написала: «Я, но под присмотром». Потом стёрла и отправила первое.

Рэнкин про письмо не спросил, но на следующее утро на полях седьмой главы было написано: «Тон агента изменился. Не расслабляйтесь».

Она так и не поняла, откуда он узнал.

В начале ноября он постучал карандашом по странице, где героиня ждала брата у больницы, и спросил:

— Брат у вас получается. Он настоящий? — Был, — ответила Эйлса.

Рэнкин кивнул и ничего не написал на полях. Больше такого с ним не случалось ни разу, ни до, ни после. Наутро Эйлса нашла эту страницу нетронутой, и долго на неё смотрела. Потом сама вычеркнула одно слово. Оно было лишнее, и она знала, что он это видел.

***

Мисс Геддес приехала в среду на лендровере старше Эйлсы, с коробкой яиц и гаечным ключом. Семидесятилетняя старушка в куртке цвета торфа сразу прошла к бойлеру, закрывая открытое и открывая закрытое.

— Он гудит? — спросила она из-под лестницы. — Гудит. — Хорошо. Когда перестанет гудеть, звоните. — Раздался стук ключа по трубе. — Яйца с моих кур! Не благодарите, они несутся, я не при чём.

Пока они пили чай на клеенчатой кухне, мисс Геддес смотрела на лист с правилами и на стопку исправленных страниц, которую Эйлса не успела убрать.

— Он вам понравился, — сказала она.

Это не был вопрос. Эйлса не нашлась, что ответить, и мисс Геддес кивнула, словно так и знала.

— Мне было девять. Он приехал на неделю, в июне, с одним чемоданом и тремя коробками карандашей. Дедушка велел мне не мешать. Я принесла ему сочинение про пони, потому что дедушке было некогда. Он вернул его на следующее утро. Красное всё. — Она отпила чай. — Про пони было четыре страницы. Осталось полторы. Я ревела. А потом учительница прочла его вслух перед классом. — А после... — После был четверг. — Мисс Геддес поставила чашку. — Меня увезли к тёте в Уллапул. Когда я вернулась, дедушка сидел в кабинете. Он сидел там ещё девять лет, и я думала, что он работает. Но он не написал больше ни строчки. Ни одной! Даже писем. Мать писала за него.

Эйлса молчала. За окном овца подошла к самому стеклу и посмотрела внутрь.

— Правила писала я, — сказала мисс Геддес. — В восемьдесят третьем, когда стала сдавать. Четвёртый пункт — после первого жильца, он был бухгалтер и уехал через сутки. Пятый — потому что карандаши кончались, а я не хотела, чтобы кончились. Запятую я заметила через год и заламинировала так. Пусть будет. — Он сказал, что вы единственная в доме ставите запятые где надо.

Мисс Геддес отвернулась к окну. Овца всё ещё стояла там.

— Зелёную книгу я не читала, — сказала она наконец. — Дедушка запретил её трогать. Дедушки нет сорок три года, и я всё равно её не трогала. Не знаю почему. — Она встала и взяла гаечный ключ. — Он ваш жилец, мисс Дьюар, не мой. Я только смотрю за бойлером и получаю с вас деньги.

Лендровер долго был виден на склоне, а потом исчез за поворотом.

Вечером она поднялась в кабинет раньше обычного, закончила тринадцатую главу и подошла к полке. Зелёный том оказался тяжёлым. Шестьсот двенадцать страниц. На верхнем обрезе лежала ровная как снег на подоконнике пыль.

***

Ночью она положила книгу на зелёное сукно и раскрыла на двести двенадцатой странице. Там как раз поднимались на гребень.

Рэнкин возник сразу, причем без ящика и без карандаша. Он стоял над книгой и молчал так долго, что Эйлса успела пожалеть о сделанном, потом пожалеть о том, что пожалела, потом просто замёрзнуть на подоконнике. Дождь стучал по стеклу. Внизу гудел бойлер.

Наконец Рэнкин поправил очки.

— Идите спать, мисс Дьюар. Это займёт время. Какое-то время...

Она пошла. На лестнице она держалась за перила, и ладонь сама легла во вмятину. Эйлса отдёрнула руку, будто обожглась.

Утром она пересчитала. Сорок страниц, с двести двенадцатой по двести пятьдесят вторую, и на каждой одна ровная черта наискось, из угла в угол, без единого слова на полях. Только в самом конце, там, где охотники наконец спускали оленя к воде, мелко было написано: «Вот. Теперь олень умирает один раз».

Она закрыла книгу и поставила её обратно между птицами и «Шотландским полем», потом достала снова и положила на стол, потом опять убрала. Она не знала, что правильно.

Следующей ночью Рэнкин не пришёл.

Эйлса ждала с четырнадцатой главой до двух ночи. Ящик не выезжал. Она подошла и выдвинула его сама: одиннадцать карандашей лежали на месте, и самый короткий сточился до огрызка. Она ждала до трёх. Дождь перестал впервые с её приезда, и в тишине было слышно, как щёлкает бойлер, и как под окном переступает овца, и как в самой Эйлсе что-то медленно тонет.

Значит, всё-таки из-за оленя. Он сделал то, зачем оставался, и его больше ничего не держало. Мораг в магазине так бы и сказала: закончил работу — и всё. Это было понятно. Это было правильно. Ей нужно было только встать, спуститься и лечь.

Она вытащила все одиннадцать красных карандашей и заточила один за другим. Точилка была старая, лезвие прокручивалось туго, и стружка ложилась на сукно длинными красными завитками, не распадаясь. Она сложила карандаши обратно по росту, от длинного к короткому. Потом села на его стул, положила голову на четырнадцатую главу и закрыла глаза только на минуту, чтобы не смотреть на ящик.

Её разбудил свет из окна. Щека прилипла к бумаге. В комнате было холодно и пахло табаком. Эйлса подняла голову и увидела, как на верхнем листе, поперёк её собственного текста, написано тем же мелким почерком с наклоном влево:

«Спали на рукописи, с.3 помята. Вчера был занят: перечитывал “Оленя” без охоты. Неплохая книга. Никому не говорите».

И ниже, ещё мельче:

«Гл. 14 — сегодня ночью. Карандаши так остро не точите, они рвут бумагу».

Эпилог. Год спустя

Роман вышел в октябре. Он назывался «Перила», и первая фраза в нём была вообще не про погоду.

Агент прислала письмо из трёх слов и трёх восклицательных знаков. Эйлса перечитала его несколько раз, потому что уже забыла, как это выглядит.

Один экземпляр она отправила в Кулнакрейг на имя Фионы Геддес, приложив записку: «Положите, пожалуйста, на стол. Оставьте на ночь. Если не трудно».

Ответ пришёл через две недели в конверте с почтовым штемпелем Лохинвера. Внутри лежала одна страница, вырванная аккуратно, по сгибу. Это была страница с посвящением. На ней стояло: «Д.Р. — за запятую».

Под посвящением, красным, было написано:

«Инициалы — не благодарность, но принято. С.118, вторая строка — лишняя запятая, вы их теперь ставите слишком щедро. Остальное годится. Третий, как я понимаю, вы начнёте зимой. Стол свободен».

И ниже, совсем мелко, другим почерком, ровным и круглым, каким пишут правила для холодильника:

«Бойлер гудит. Ф.Г.»

***

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

В понедельник по бечевнику прошли двое с собакой и фонарём, и Ник не поднял скрипку.

Он стоял между ольх и смотрел, как жёлтое пятно фонаря ползёт вдоль канала, ждал, что рука сама потянется к смычку, а рука висела. Пятно доползло до поворота, и собака, потянув носом в сторону ольховника, побежала догонять хозяев.

Во вторник шёл дождь и никого не было. В среду он решил, что девушка не вернётся.

Три дня он думал о слове «спасибо». До сих пор ему не надо было ни о чём задумываться, разве что правильно считать. Но теперь в голове болталось что-то лишнее, что-то непонятное, и приходилось таскать его с собой по болоту.

В четверг у него за спиной хрустнула ветка.

Ник обернулся. Из ольховника, оттуда, где начинался лес, выходила девушка с рюкзаком на одной лямке, в чёрной чистой куртке и джинсах, которые кто-то постирал. Марго прошла мимо него, села на твёрдый край, на то самое место, откуда четыре ночи назад выползла, и достала из рюкзака полбагета в бумажном пакете.

— Привет, — сказала она.

Ник поднял скрипку.

— Играй, играй. — Марго откусила. — Я послушаю.

Он заиграл гавот — она ела; заиграл псалом — она отряхнула крошки с колен и достала бутылку воды. Тогда он заиграл ту, из радиоприёмника, причём во всю силу, глядя на неё в упор, и Марго наконец подняла голову.

— Это же Пиаф.

Ник опустил смычок.

— Это из окна смотрителя шлюза. 1953-й год. — Ну да. Пиаф. У нас её в рекламе крутят, не помню чего. Духов, что ли. — Она завинтила бутылку. — Ты знаешь, что это про любовь?

Про любовь? Он никогда не думал про слова.

***

Три дня у Марго прошли так. Первую ночь она провела в ночлежке «Секур католик» на улице Сен-Бертен, где ей дали койку и тарелку супа. Вторую — на лестничной клетке у подруги Клэр, чья мать в половине двенадцатого выглянула на площадку и заперла дверь на цепочку. Третья прошла в отцовском сарае для инвентаря, куда она пробралась через огород, потому что ключ висел на том же гвозде, что и всегда. В шесть утра отец распахнул дверь сарая и отошёл от неё на два шага, чтобы не загораживать выход. Он не сказал ни слова. Мать стояла в окне кухни, просвечивая через занавеску.

Всё это Марго рассказала Нику между багетом и водой, в пять предложений.

— Куда ты теперь? — спросил Ник. — Сюда. — Здесь нельзя. — Почему? — Здесь забирают.

Марго посмотрела на трясину. На чёрной глади всплыл пузырь и лопнул.

— Ты меня уже забирал, — сказала она. — Не вышло.

Плоскодонку она взяла у пристани Дюмона. Их там стояло две, обе на цепи без замка. Марго размотала цепь и оттолкнулась шестом, рюкзак полетел на дно. Ник шёл берегом канала следом, между ольх.

— Ты воруешь лодку, — сказал он с берега. — Я беру лодку у Дюмона. Дюмон брал у отца трактор четыре года и не вернул. — Она перехватила шест поудобнее. — Это называется по-соседски.

Она собиралась здесь жить.

Ник понял это, когда лодка ткнулась носом в дальний остров за трясиной, где болото кончалось и начинался обыкновенный французский лес. В десяти шагах от воды стояла хижина торфяника: почерневшие доски и дверь на одной петле. Торф здесь не резали лет восемьдесят. Огородники держали в хижине сети на угря, но потом бросили и затею, и сети. Марго знала про хижину со школы — они с Клэр гоняли сюда на лодке курить.

Она втащила плоскодонку на ил. Из хижины вышла уже с охапкой истлевших сетей. ПЛЮХ! И сети ушли в канал. Потом она вынесла матрас и положила на пороге проветриться.

— Крыша течёт над левым углом, — сказала Марго. — Ну, лягу справа.

Ник стоял на другом берегу. Хижина стояла на болоте, а болото было, на минуточку, его.

***

Он пришёл на остров той же ночью, часа в два, и заиграл прямо под окном.

В этот раз это был не гавот и даже не Пиаф, а что-то старое, 1638-го года, первого своего года, когда французы Людовика гнили в этом же ольшанике и пели о доме. На эту музыку шли самые упрямые. На неё в 1709-м году пришёл монах из Клермаре, который до того месяц слушал гавоты с берега и исправно крестился.

Скрипнула дверь — на порог вышла Марго, в куртке поверх длинного свитера, босая, с огарком свечи в кулаке.

— Громче можно? Я через стенку плохо слышу.

Громче?! Ник заиграл громче.

Она села на порог и поставила свечу рядом. Дождя не было. Через полчаса Марго сказала «спасибо, это хорошо» и спокойно задула свечу. Скрипнула дверь.

Ник стоял под стеной до рассвета. За триста восемьдесят восемь лет ему ни разу не сказали «хорошо».

***

— Как ты выбираешь? — спросила Марго в субботу.

Она сидела на пороге и чистила кочан цветной капусты, который ночью стащила с отцовского участка. Ник стоял у воды. К тому времени он приходил на остров каждый вечер.

— Я не выбираю. — То есть кто идёт, тот... — Кто идёт, тот и ответил. — На что? — Дорога через болото — это вопрос. — Вслух он говорил это впервые. — Кто ночью сходит с дороги на музыку, тот уже всё решил.

Марго отломила соцветие и съела прямо так.

— А если идёт ребёнок? — Дети ночью не ходят. — А если пьяный? Он ведь не решал. Он просто пьяный. — Пьяный — тоже решение. — А бегун в наушниках?

Ник насупился.

— Он не слышит, — сказала, усмехнувшись, Марго. — Не слышит, и ты его не берёшь. А голландец слышал — и вот. То есть ты берёшь не тех, кто решил. Ты берёшь тех, у кого есть слух. — Она стряхнула листья в воду. — Ну, знаешь ли, ты убиваешь за музыкальный вкус, Ник.

Ник переступил с ноги на ногу. Марго наколола кочан на прут и сунула в костёрок, разведённый в консервной банке.

— Мне нельзя касаться и нельзя звать словами, — сказал он наконец. — И нельзя брать того, кто не пришёл сам. Так устроено. Не я устроил. — А кто? — Болото. — Болото тебе об этом сказало? — Болото не говорит. Оно берёт или не берёт. — Он посмотрел на неё. — Тебя вот не взяло. — Почему?

Ник знал почему. Он видел это той ночью: короткий вдох трясины и... сытость. Болото получило свою долю, и доля была не она.

— Ты не рвалась, — сказал он. — Кто не рвётся, того не берёт.

Это была половина правды.

***

О Жюльене она заговорила в воскресенье сама, и говорила без особых эмоций, будто читала отрывок из викторианского романа, пересказанного для недалёких школьников.

— Жюльен Леруа. Двадцать три. У них лодки для туристов у моста в Клермаре, жёлтые такое, с навесом. Двенадцать евро за час. — Это много?

Марго подняла одну бровь. Ник не знал, сколько это — двенадцать евро, — последние деньги, которые он видел вблизи, были ливры.

— Это лодки, — сказала она. — У Леруа лодки, у нас капуста. Я работала у них летом, причём второй год подряд: сажала туристов, считала сдачу. С Жюльеном я была с июня. Он говорил «после сезона». — Что после сезона? — Всё. — Она пожала плечами. — В августе я сказала ему, что беременна. Он сказал «ясно». Через неделю я сказала отцу, потому что врать не умею, и отец поехал к Леруа сам. — И? — И Жюльен сказал при отце, что это не его. При своём отце и при моём. Что я летом «со всеми». Старый Леруа кивнул, мой поверил. — Марго подняла с земли прут. — Ему было проще поверить Леруа. — И тебя что, выгнали? — Не сразу. Сначала ждали, что я «решу вопрос». Я не решала, так что потом выгнали.

Ник стоял у воды и думал о человеке, которого никогда не видел.

— А ребёнок, — сказал он. — Его нет. — Когда? — Тогда, — Марго посмотрела на него прямо. — У тебя.

Ни голос, ни лицо у неё не изменились.

— Я пришла к тебе, чтобы всё кончилось. Я не знала, что ты есть. Знала, что есть трясина, и знала, где. — Она поворошила огонь— Кончилось не всё, только то, что должно было. Ты не забрал меня, но зато забрал то, с чем мне было некуда идти. Если это не «спасибо», то я не знаю, что.

***

Неделю они прожили так: она в хижине, он у воды. Она стирала одежду в канале и воровала капусту, и еще один раз пачку сосисок у Дюмона, тоже в счёт трактора. Вечерами Ник уходил на бечевник и возвращался на остров, и Марго спрашивала «сколько?».

За неделю болото дало двоих. Женщину, которая искала сбежавшую собаку и звала её по имени до самого конца, и подростка на мопеде, у которого кончился бензин.

— Сколько ему было? — спросила Марго. — Я не спрашивал. — Дети ночью не ходят? — спросила она, сведя брови на переносице.

В пятницу она сидела на перевёрнутой плоскодонке, поджав ноги, и считала на пальцах.

— Тысяча четыреста пятнадцать. За неделю двое. При таком счёте ты доберёшь до полутора тысяч к концу века. — Люди перестали ходить. — Люди ходят, просто они в наушниках. Знаешь, сколько народу пробегает по бечевнику до Сент-Омера с семи до девяти? Я считала сегодня. Четырнадцать! И все с музыкой в ушах. — Тогда они не мои. — Твои-твои, — она спрыгнула с лодки. — Ты просто не знаешь, как заставить их снять наушники. А я знаю.

Стемнело. За её спиной, далеко над трясиной, на бечевнике замигал чей-то фонарь, но свернул в другую сторону.

— Дай мне два дня, — сказала Марго.

***

Первая глава здесь

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

Семья Лунд жила в доме номер семь по Грушевой улице и ничего не имела против драконов.

Это важно сказать с самого начала, чтобы никто не подумал о маме и папе Лунд плохо! Драконов в городе хватало, и относились к ним примерно так же, как к трамваям, — с уважением, но без восторга. Дракон на почте сторожил невостребованные посылки, и потому посылки на этой почте никогда не пропадали. Дракон в пекарне на углу сторожил закваску, которой было сто двенадцать лет. А у соседа, господина Блума, жил старый серый дракон по кличке Генерал, который целыми днями лежал на крыше гаража и сторожил коллекцию автомобильных колпаков. Зачем господину Блуму столько колпаков, не знал никто, включая, похоже, самого господина Блума.

На дверях городской библиотеки висела табличка:

С ДРАКОНАМИ, МОРОЖЕНЫМ И НА РОЛИКАХ НЕ ВХОДИТЬ

Словом, драконы были делом самым обыкновенным. Просто мама и папа не хотели, чтобы дракон жил у них. Так некоторые люди не хотят собаку — не потому, что собаки плохи, а потому, что в доме светлые ковры и два кожаных дивана.

— Нет, — произнесла мама в первый раз, когда Ингрид было семь. — Нет, — подтвердил папа, когда ей исполнилось восемь.

К одиннадцати годам Ингрид собрала столько разных «нет», что могла бы составить из них словарь. Было «нет, потому что у нас ковры». Было «нет, потому что у папы аллергия на дым» (папа при этом курил, но вы не понимаете, это другое). Было «нет, потому что он вырастет, а дом-то нет». Но чаще всего звучало самое обидное.

— А летать с ним кто будет? — интересовался папа, глядя на дочь поверх газеты. — Первую неделю ты, не спорю. А потом тебе надоест, и в шесть утра, в дождь, летать с ним придётся мне. — Не надоест! — заявляла Ингрид. — Про хомяка ты говорила то же самое, — замечала мама.

Это был нечестный приём. Хомяк Ингрид и правда надоел, но всякий, кто знал этого хомяка, её бы понял. Хомяк не умел летать, не дышал огнём и ничего не сторожил, если не считать половинки сушёного абрикоса.

В первый вторник сентября Ингрид наконец поняла, что просить бесполезно. И тогда она подошла к задаче творчески. Она открыла тетрадь по математике с обратной стороны и написала:

ПЛАН

  1. Сделать дракона.
  2. Оживить.
  3. Сказать маме с папой.

О третьем пункте Ингрид решила пока не думать. Ей казалось, что если справиться с первыми двумя, третий как-нибудь скажется сам. Забегая вперёд, заметим, что тут она оказалась совершенно права.

С первым пунктом всё пошло на удивление гладко.

За сараем в саду лежала старая груша, которую прошлой осенью повалило бурей. Папа уже год обещал распилить её «в ближайшие выходные». Ствол у груши был изогнут точь-в-точь как спина дракона, который собирается мощнецки чихнуть, и Ингрид удивлялась, почему никто, кроме неё, этого не замечает. Она перекатила грушу в сарай. На это ушло три дня, одна бельевая верёвка и все слова, которые Ингрид знала от деда, хотя вообще-то не должна была знать.

С чешуёй получилось ещё проще. В глубине маминого шкафа висела длинная юбка из пайеток. Зелёная. А если провести по ней ладонью против шерсти, то золотая. Мама надела её ровно один раз, на новогодний праздник у папы на работе, потом повесила обратно и сказала, что больше никогда. Ингрид рассудила, что «никогда» — это довольно долго и юбка вполне успеет пригодиться кому-нибудь ещё.

Юбка села на грушу так, словно её на грушу и шили.

Дальше дело пошло быстрее. Крыльями стали два зонта — большой чёрный папин и бабушкин в цветочек, со сломанной спицей, из-за которой левое крыло немного провисло. Хвостом стал зелёный садовый шланг. Лапами — четыре резиновых сапога, два маминых и два папиных, и к каждому Ингрид примотала проволокой маленькие садовые грабли. Зубы она сделала из бельевых прищепок. Головой дракона стал старый медный чайник со свистком, потому что носик у него был ну вылитая драконья морда, а вместо глаз Ингрид приклеила две янтарные пуговицы от бабушкиного пальто.

Надо признать, дракон получился превосходный! Если смотреть на него издалека и немного прищурившись, его вполне можно было принять за настоящего. Правда, за такого настоящего, который недавно пережил что-то очень тяжёлое.

Ингрид поставила в тетради жирную галочку напротив первого пункта. Оставался второй.

Тут-то и пришлось попотеть.

Сначала Ингрид, как человек разумный, пошла в библиотеку. Там ей выдали книгу «Драконы. Кормление, выгул и уход» на четыреста страниц. Ингрид прочла её от корки до корки и узнала, чем лечить дракона от икоты, как часто чистить ему уши и почему его нельзя кормить зефиром. О том, как дракона оживить, в книге не говорилось ни слова. Судя по всему, авторы считали, что драконы оживают сами, внутри яйца, и помощь им в этом не требуется.

Тогда Ингрид стала думать своей головой. Внутри у дракона огонь, рассуждала она. Значит, огонь надо туда... положить? В ближайшую субботу она влила в чайник банку бабушкиного хрена, полтюбика горчицы, весь чёрный перец, какой нашёлся в доме, и папин соус, на этикетке которого были нарисованы три черепа и одна слезинка. Дракон не шелохнулся. Зато в сарае запахло так, что кот господина Блума целую неделю ходил домой другой дорогой.

В октябре пошли грозы, и Ингрид вспомнила одну книгу — не про драконов, а про некоего учёного и его крайне неудачный опыт. В той книге всё решила молния. Ингрид дождалась грозы, открыла в крыше сарая люк и высунула наружу папин зонт, то есть правое крыло. Молния сверкнула где-то за рекой. Дождь лил два часа. Зонт справился со своей прямой обязанностью блестяще, и дракон остался совершенно сухим. Живее он от этого не стал.

Потом Ингрид пробовала приказывать. Она говорила «Оживи!» вежливо, говорила строго, а один раз даже папиным голосом, каким тот разговаривает по телефону с водопроводчиком и маминой мамой. Она пробовала поцеловать дракона в нос, как делают в сказках, и потом до вечера отплёвывалась от медного вкуса. Она читала ему вслух. Она оставляла ему на ночь блюдце молока, и молоко с большим удовольствием выпил кто-то другой — Ингрид подозревала кота, вернувшегося на прежний маршрут.

Дракон стоял в сарае, блестел пайетками и был похож на очень красивую кучу вещей.

В начале ноября Ингрид наконец сдалась и пошла к господину Блуму. Сосед сидел на складном стуле у гаража и протирал тряпочкой колпак. С крыши свешивался серый хвост Генерала.

— Господин Блум, — начала Ингрид как можно небрежнее, — а откуда вообще берутся драконы? — Из яиц, — ответил господин Блум. — А если яйца нет? — Тогда, — резонно заметил господин Блум, — нет и дракона.

Генерал приоткрыл один глаз, посмотрел на Ингрид так, словно она была колпаком неподходящей марки, и повернул голову в сторону заката.

Ингрид побрела домой. Она прошла мимо пекарни, где в окне дремал дракон, обнимая лапами кадку с закваской. Прошла мимо почты, где на куче посылок виднелась чешуйчатая спина. И вдруг остановилась посреди тротуара, так что на неё едва не налетела дама с коляской.

Все драконы, которых Ингрид знала, что-нибудь сторожили. Все до единого! Она видела это каждый день с самого рождения и потому ни разу об этом не задумалась. А что, если дело вовсе не в чешуе и не в крыльях? Что, если дракон — это просто тот, кому есть что сторожить?

Домой она бежала бегом.

Первым делом Ингрид принесла в сарай копилку, в которой было двести двенадцать крон, и поставила её дракону между передних сапог. То есть лап. Она прождала до ужина. Ничего не произошло. На следующий день Ингрид принесла жестянку из-под печенья, где хранились её настоящие сокровища — морское стёклышко, молочный зуб, билет в цирк и перо сойки. Дракон не повёл и прищепкой. То есть ни единым зубом. Тогда она, уже от отчаяния, повесила ему на шею медаль за второе место в школьном заплыве.

Дракон остался равнодушен. Похоже, он был очень, очень разборчив.

В последнюю пятницу ноября случились сразу две неприятности, и обе за ужином.

— Никто не видел мою юбку? — поинтересовалась мама, накладывая папе горошек. — Ту, зелёную, с пайетками. Скоро Новый год, я думала её надеть.

Как выяснилось, мамино «никогда» длилось ровно одиннадцать месяцев.

— Не видел, — отозвался папа. — Кстати, я и зонт свой найти не могу. Ну ничего, завтра суббота. Разберу наконец сарай, заодно и грушу распилю. На этот раз точно.

Ингрид подавилась горошиной.

Ночью, когда в доме всё стихло, она взяла одеяло и фонарик и прокралась через сад в сарай. Плана у неё не было никакого. Была только простая и довольно упрямая мысль: если дракон не может ничего сторожить, значит, кто-то должен сторожить дракона.

В сарае было холодно и всё ещё немного пахло хреном. Дракон стоял там же, где и всегда, и в свете фонарика его пуговичные глаза казались почти тёплыми. Ингрид села на пол, в самую середину свёрнутого кольцом шланга, привалилась спиной к маминому сапогу и натянула одеяло до подбородка.

— Я никуда не уйду, — сообщила она дракону. — Пусть пилят вместе со мной.

Дракон промолчал. Ингрид протянула руку и провела ладонью по его боку — сначала вниз, потом вверх. Пайетки стали зелёными, потом золотыми, потом снова зелёными. Она гладила его долго, и рассказывала, что левое крыло она ему обязательно починит, и что летать с ним она будет сама, в любой дождь, честное слово, и что хомяк тут совершенно ни при чём, к тому же, он давно лежит под яблоней. Потом слова стали путаться. Потом фонарик выскользнул у неё из пальцев и погас.

Ингрид спала и не знала, что около трёх часов ночи шланг на полу шевельнулся. Совсем чуть-чуть. Кольцо вокруг неё стало немного теснее.

Утром мама заглянула в комнату дочери и обнаружила пустую кровать. Через минуту мама и папа Лунд, оба в халатах, уже бежали через сад по мокрой траве. Папа рванул на себя дверь сарая.

Ф-Ф-ФИ-И-И-У-У!

Из темноты на них смотрели два янтарных глаза, и они светились. Из медного носа валил пар. Пайетки стояли дыбом, все до одной, и все были золотые, только одна, на кончике хвоста, осталась зелёной. Правое крыло было грозно раскрыто, левое тоже грозно, но слегка набок. Дракон лежал, обвившись вокруг спящей Ингрид, и глядел на маму с папой так, как Генерал глядит на всякого, кто подошёл к колпакам ближе чем на три шага.

— Это мой зонт, — слабым голосом выдавил папа. — Это моя юбка! — решительно произнесла мама.

Дракон свистнул ещё раз, уже потише. Было ясно, что юбку он не отдаст.

От свиста Ингрид проснулась. Она села, увидела пар, увидела золотые пайетки, увидела родителей в халатах и расплылась в такой улыбке, какой у неё не бывало даже в день рождения.

— Получилось, — прошептала она. — Пункт второй!

Третий пункт, как она и рассчитывала, сказался сам.

— Ингрид, — начала мама суровым тоном, которым обычно спрашивала про отметки по математике, — что это такое? — Это дракон, — пояснила Ингрид. — Я его сделала. Вы говорили, что заводить нельзя. Про «сделать» никто ничего не говорил.

Мама и папа переглянулись. Надо отдать им должное, люди они были справедливые и умели понять, когда их обыграли.

— И что же он... э-э... сторожит? — осторожно поинтересовался папа, который, как и любой житель города, кое-что понимал в драконах.

Вместо ответа дракон подтянул хвост, и зелёное кольцо вокруг Ингрид сомкнулось ещё плотнее.

Мама долго смотрела на дракона, а потом вздохнула, перевернула ведро и села на него.

— Ну что ж, — сказала она наконец. — По крайней мере, в главном мы с ним сходимся.

Дракона назвали Свисток. Он оказался существом покладистым, хотя и с одной трудностью: в понедельник он наотрез отказался выпускать Ингрид в школу. Переговоры заняли сорок минут, и на математику Ингрид опоздала, чему, честно говоря, не слишком огорчилась. Сошлись на том, что, пока Ингрид на уроках, Свисток сторожит мамину юбку. Поскольку юбка была на нём, с этой задачей он справлялся безупречно.

Левое крыло Ингрид так и не починила, и потому летал Свисток немного по кругу, всё время забирая влево. Любое путешествие с ним выходило длиннее, чем хотелось бы, зато интереснее.

А летать с ним в шесть утра, в дождь, время от времени всё-таки пришлось папе. Причём без зонта — зонт теперь был занят.

***

Посвящается настоящей Ингрид.

Свисток просил передать, что болеть он тебе не разрешает. Сторожит он, как ты уже знаешь, очень серьёзно, и спорить с ним бесполезно — даже мама пробовала. Так что, пожалуйста, не болей. А если какая-нибудь простуда всё-таки подойдёт к тебе ближе чем на три шага, он на неё свистнет.

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне

На болотах под Сент-Омером с 1638-го года пропали 1412 человек. Ник знал цифру точно, потому что сам вёл счёт.

Никто другой его не вёл: у жандармерии учёт начинался с 1853-го, у аббатства в Клермаре — с 1721-го, обе книги врали, потому что в них писали «пропал без вести», а без вести и свидетелей никто не пропадал. Ник всегда был рядом.

Болото называлось Марэ Одомаруа и лежало между Сент-Омером и лесом, разрезанное на длинные острова каналами, которые копали здесь сначала монахи, а потом огородники. На островах росла цветная капуста. По каналам ходили плоскодонки – летом с туристами, а в остальное время с этой самой капустой. По бечевникам бегали люди в наушниках. Ник ненавидел наушники сильнее, чем моторные лодки, сильнее, чем асфальт, сильнее, чем всё, что придумали за последние сто лет, вместе взятое. В наушниках его не было слышно.

А слышать его было необходимо. В этом, собственно, и заключалась работа.

Ник не помнил времени, когда бы её не делал. Вечером, когда вода в каналах становится темнее неба, он выходил на край старой большой трясины в глубине болота, где лес Клермаре подходит к воде, брал скрипку и играл. Скрипка была его. Откуда — он не задумывался, руки ведь у него тоже откуда-то взялись. Играл он всё, что слышал за триста восемьдесят восемь лет: гавоты, которые пели солдаты Людовика, псалмы из аббатства, свадебные фламандские, песню из радиоприёмника, стоявшего в пятьдесят третьем году на окне у смотрителя шлюза. Хотя эту он играл редко, поскольку считал недостойной попсой.

Играл он негромко. Громко было не нужно. Тот, кому надо было услышать, всё равно слышал.

И шёл.

Ник никого не тащил и не звал, даже не касался. Трогать ему их совершенно не хотелось. Он просто играл, а человек на бечевнике останавливался, поворачивал голову, потом сходил с тропы и шёл на звук через ольшаник, через кочки, по колено в чёрной воде, и с каждым шагом музыка была ближе, а земля мягче. Потом земли не оставалось. Тогда Ник опускал смычок, а дальше болото справлялось само.

Он считал это справедливым и никогда не считал иначе. Дорога через болото — это вопрос. Кто ночью сходит с дороги, услышав музыку, тот уже ответил. Болото кормило этих людей четыреста лет – торфом, угрём, да той же капустой, – и имело право на свою долю.

В сентябре, в четверг, счёт стал 1413. Почти красивая цифра.

Голландцу в жёлтой куртке было лет пятьдесят, он ехал велосипеде с двумя сумками, на руле мигал навигатор. Навигатор велел ему свернуть на бечевник у Клермаре, потому что так было короче до Сент-Омера. По-хорошему навигатор не соврал: короче действительно было. Он только не знал, что в семь вечера в сентябре бечевника не видно, и что у голландца сядет фонарик.

Ник услышал его по скрипу цепи, вышел на край трясины и заиграл гавот.

Голландец остановился. Ник видел его сквозь ольху: жёлтое пятно на тропе, повёрнутая голова, рука, отпустившая руль. Человек постоял. Сказал что-то совсем коротко, — Ник не понимал по-голландски, но за четыреста лет выучил, что говорят в этот момент на любом языке примерно так: что это?!. Потом желтокурточник слез с велосипеда, аккуратно прислонил его к ольхе, будто собирался вернуться, и пошёл.

Ник заиграл чуть тише, чтобы шёл быстрее.

Голландец шёл исполнительно: сначала по кочкам, потом по воде, потом по тому, что уже и водой-то не было. Под ноги он не смотрел. Никто не смотрел под ноги с 1638 года, вот какая штука. Всё потому, что смотреть под ноги и слушать одновременно не получается.

На середине он провалился по пояс, засмеялся, сделал шаг и провалился по грудь.

Тут он увидел Ника.

Так тоже было всегда. До этого места они видели только ольху и тьму, а здесь, в десяти шагах, на твёрдом краю, вдруг возникал юноша со скрипкой.

Ник знал, что они видят: длинные мокрые волосы, будто он только что вынырнул, и лицо, про которое одна девушка в 1892 году, тоже по горло в трясине, сказала «Господи, какой ты красивый!». Единственные слова признательности, которые он получил за всё время, и потому запомнил. Ник действительно был красивый. Он иногда смотрел на себя в чёрную воду и не находил, что возразить.

Голландец сказал ещё что-то. Ник опустил смычок. Дальше голландец делал то, что делали все: рыпался. Он выбрасывал руки, хватал воздух, пытался вытянуть одну ногу, отчего другая уходила глубже, а потом обе, а потом трясина взяла его за пояс, грудь и подбородок.

Через одиннадцать минут стало тихо. По поверхности прошли пузыри, и на этом всё закончилось.

Ник вернулся в ольховник, сел и записал в голове: 1413. Велосипед он утром спихнёт в канал. Навигатор ещё какое-то время будет маячить под водой, а потом тоже погаснет.

***

В пятницу, к сожалению, никого не было.

Такое случалось всё чаще. Раньше, при огородниках, когда по бечевникам ходили пешком в Сент-Омер с капустой и обратно с деньгами, у него бывало по трое в неделю. Потом провели дорогу, потом вторую, потом появились автомобили, и в автомобиле музыку не слышно, а если и слышно, то принимают за чужое радио. Потом появились фонари на телефонах, и с ними люди перестали сходить с тропы, потому что видели, куда сходят.

Потом наушники. ООО! Эти чёртовы наушники.

Ник не был уверен, что человечество делает это нарочно, но за последние десять лет он не взял и половины того, что брал в 1892-м.

В пятницу по тропинке пробежал парень в шортах, белых наушниках, с телефоном в чехле, болтающемся на плече, и Ник заиграл ему прямо в спину во всю силу, чего он вообще-то никогда не делал. Но парень бежал, кивая головой в такт чему-то своему, и добежал до конца бечевника, исчезая в сторону Сент-Омера.

Ник стоял со скрипкой у плеча и смотрел ему вслед. Что такое обида он не знал, за 400 лет его так ни разу и не обидели, но что-то похожее в нём шевельнулось.

В субботу в шесть вечера на дорогу вышла девушка с рюкзаком.

Ник заметил её раньше, чем услышал, поскольку она шла неправильно.

Люди на бечевнике ходят двумя способами. Первые быстро, глядя в телефон. Это бегуны, велосипедисты, хозяева собак: им всем нужно дойти. Другие идут медленно, глядя по сторонам, и это туристы: им нужно посмотреть. Эта шла медленно, но не смотрела никуда. Телефона в руке не было. Фонаря не было. Она шла в темноту, будто темнота её вообще не касалась.

Лет двадцати, невысокая, в чёрной куртке не по размеру, с мокрыми от дождя волосами, стянутыми розовой резинкой. Школьный рюкзак с одной оторванной лямкой она держала за уцелевшую, как сумку. Лицо у неё было белое. Не бледное — белое, практически бумажное.

Ник поднял скрипку.

Мелодию он не выбирал, но заметил, что вместо гавота взял псалом из аббатства.

Девушка остановилась.

Она стояла долго, дольше голландца. Потом повернула голову, и Ник увидел, что она не удивилась. Все удивлялись головой, плечами, руками, некоторые коленками; на всех языках это выглядело одинаково. Эта просто повернулась на звук и пошла.

Шла она так же, как по бечевнику, то есть не глядя. Ольховник кончился, начались кочки. Кончились кочки, началась вода. Рюкзак она бросила на второй кочке, просто разжав пальцы. Ник играл тише, потом ещё тише. Трясина приняла её по колено, по пояс, по грудь, и на этом месте Ник опустил смычок, а она увидела его.

Девушка посмотрела вообще без всякого выражения. Потом хрипло сказала:

— Красиво играешь.

И легла.

На спину, как в ванну, раскинув руки по чёрной жиже, лицом вверх. Трясина под ней качнулась и... остановилась.

Он ждал.

Все дрыгались. Через минуту, через две, да даже если через пять, все начинали кочевряжиться, дрыгаться, вырываться и шлёпать руками и ногами по воде, разбрасывая ил и собственные вещи.

Девушка лежала. Дышала — он видел, как поднимается куртка. Смотрела в небо, где не было ничего, кроме туч.

Ник поднял скрипку и заиграл снова. Взял быстрый гавот, который заставлял шевелиться даже самых ленивых туристов-американцев. Девушка не пошевелилась. Он заиграл громче. Девушка не повела бровью. Он чертыхнулся и заиграл ту самую дрянную песенку из радиоприёмника пятьдесят третьего года, уж на неё поднимались даже те, кого не сдвинешь и трактором.

— Я слышу, — сказала девушка, не поворачивая головы. — Просто устала.

Ник опустил скрипку.

Совсем стемнело. Пошёл мелкий дождь, идущий здесь с октября по март без перерыва. Ник стоял на твёрдом краю, а в десяти шагах от него трясина держала на себе человека.

Ночью холодает, ночью тело само начинает двигаться если от холода и страха, то от судорог. Он ждал этого. Ждал час, два.

Около полуночи девушка коротко вскрикнула сквозь зубы и прижала руку к животу, но не рванулась.

Ник шагнул вперёд, и это было так странно, что он остановился, не понимая, зачем вообще шагнул. Девушка лежала, закусив губу. Потом отпустила губу. Потом её тело сделалось тяжелее и тут же легче.

Трясина взяла своё.

Ник знал это чувство: короткий наслаждающийся вдох болота, когда оно получает своё. Поверхность вокруг девушки пошла мелкими и тесными кругами, и успокоилась.

А девушка лежала сверху.

Ник стоял рядом до утра. Дождь перестал только к пяти, и небо над Клермаре стало серым, потом белым, когда он наконец увидел, что лицо в воде стало ещё белее, чем было, а брюки спереди, ниже пояса, потёмнели не от воды.

В семь она медленно перевернулась на живот, по одной руке за раз, и поползла.

Ползла она низко, не поднимая колен, распластавшись большой мокрой чайкой, и трясина, взявшая на этом месте тысячу четыреста тринадцать человек, держала её паркетной доской. Это заняло много времени. Он смотрел. Он мог бы уйти в ольху — она бы всё равно выползла, это Ник уже понял, — но не ушёл.

Девушка выбралась на край твёрдой земли, встала на четвереньки. Стянула куртку, села. Выждала, пока из рукавов побежит чёрная вода, а затем выжала и надела обратно. Всё это было проделано без единого слова.

Потом она подняла голову и посмотрела на него. Так близко его вряд ли видел кто-то из живых.

— Ты кто? — спросила она.

Его никто не спрашивал. Огородники звали его Ник — так на здешнем наречии звали всех водяных, по фламандскому «неккер», — и говорили о нём в третьем лице, а не с ним. За четыреста лет он не сказал человеку ни слова, потому что ни один не задержался достаточно, чтобы выслушать.

— Ник, — сказал он.

Девушка кивнула, будто ждала чего-то в этом роде, а потом поднялась, держась за ольху. Ноги её не держали, и она постояна, обнимая графитную кору двумя руками.

— Марго, — сказала она. — Спасибо.

И пошла по бечевнику в сторону Сент-Омера.

Ник остался стоять со скрипкой в руке. Он смотрел ей вслед, пока чёрная куртка не слилась с ольхой.

***

Рассказ будет в пяти главах.

Хель, знакомая людям близким и любимым как Ольга Давыдова, — писательница, историк и ведьма с хорошей источниковой базой.

🌙 Другие истории: Telegram · ВКонтакте 🪙 Поддержать звонкой монетой и оставить огонёк в окне